Поиск авторов по алфавиту

Автор:Степун Фёдор Августович

Эпилог

22-го декабря 1914 г. Галиция.

Сегодня ровно год, Наташа, как проводив Тебя до Калуги, я вернулся в Касатынь, навсегда покинутую Тобою.

Отец встретил меня на крыльце, обнял, смахнул слезу, первую за всю свою жизнь, и со словами: «и зачем она меня только выходила», вошел, тяжело опираясь на мою руку, в дом: мрачный, торжественный, мертвый. Перед смертью, — он умер на моих руках — он часто поминал Тебя, просил вызвать телеграммой. Я обещал послать телеграмму, но не послал. Иначе не мог. Не мог я также ответить и на письмо Лидии Сергеевны, которое получил за две недели до выступления нашей дивизии на фронт.

Она просила, чтобы я заехал в Москву проститься с Тобою. Писала просто и страшно, по матерински, по-женски, что на Тебе лица нет, что Ты таешь изо дня в день, что она не успевает перешивать платья, страшно боится за Твое здо-

408

 

 

ровье, что доктора шлют Тебя на юг, но что Ты никуда не хочешь ехать.

Конечно, Наташа, будь у меня хотя бы малейшая возможность увидаться, я сделал бы все, чтобы проститься с Тобою, нарушил бы уговор, что первою пишешь Ты; ведь расставаясь мы не знали, что расстаёмся накануне войны. Но в то время для меня не было никакой возможности свидания. В первый раз в жизни я был окончательно обессилен, мертв...

Сейчас пишу Тебе, потому что не могу больше молчать; не может человек жить без исповеди..

С Твоим отъездом Касатынь умерла. В доме, на дворе, всюду все онемело. Только в отцовском кабинете каждые полчаса на весь дом (раньше их никогда не было слышно) били часы, да шмыгали туфли, по дороге в могилу.

В страшной тоске я целыми днями до изнеможения ходил на лыжах; глубоко за полночь просиживал в Твоем кресле у печки, стараясь понять что случилось. В моей правде и вере я тогда еще не колебался. Все-же временами налетали сомнения (может быть это были соблазны, Наташа?) —действительно-ли мое чувство к Марине не было любовью и не было изменой? После долгой борьбы я, несмотря на отчаянное сопротивление отца, все таки поехал в Петербург, проверять свое чувство к Марине.

Марина сильно и сложно изменившаяся за те полгода, что мы не видались, приняла мой приезд,

409

 

 

как должное. Ни о чем не сказала и не спросила ни слова; казалось, ей было все ясно, и прошлое, и будущее.

Кошмар начался сразу, с первой же встречи. Ночи напролет мы истязали друг друга безысходными исступлениями и мучительно бесплодными разговорами. Я изощрялся в жестоких доказательствах, что наши муки не любовь, что только в настоящей любви возможно исцеление от них. Марина темнела и замолкала все страшнее и глуше. То большое, особенное, сложное чувство единственной близости, которое раньше соединяло нас, исчезло почти бесследно. Марина это чувствовала, страдала, плакала, но сделать ничего не могла. Её страсть ко мне и к своей страсти порабощала ее со дня на день как наркоз; начались вспышки острого отвращения к себе и почти ненависти ко мне. Появилась неотвратимая потребность самоистязания, самоистребления. Исчезла всякая возможность хотя бы минутного душевного отдыха: — всякий разговор, всякое малейшее прикосновение к прошлому, все превращалось в сплошную муку. В мысли о самовольном уходе Тани из жизни она обрела, наконец, то страшное орудие душевной пытки, к которой тянулась её обреченная душа. Поколебать ее не было никакой возможности. Она верила в свою догадку (которую, быть может, я же ей подсказал) как в установленную истину, и всякая попытка разубедить ее вызывала припадки исступлённой ненависти ко мне.

410

 

 

Душевное состояние ухудшалось изо дня в день; никакие средства против бессонницы не помогали; появились галлюцинации, грозившие перейти в психическое расстройство. Она разрушалась на моих глазах. Все это я сознавал с полною отчетливостью, чувствовал, что все со страшною быстротой несется к неотвратимой катастрофе, и все же ничего не предпринимал, чтобы спасти Марину.

Почему?

Все время бьюсь я, Наташа, над этим мучительным неразрешимым вопросом. Одно только знаю твердо: моя воля была при мне; её хватило бы на исполнение любого решения. Порабощен я своим чувством к Марине не был, никаких «смягчающих обстоятельств» мне в этом отношении не найти. Иногда мне кажется, что все случилось прежде всего оттого, что с Твоим, таким тогда еще непонятным для меня уходом, исчезла всякая вера в возможность каких-бы то ни было решений и разрешений. Еще в Касатыни во мне родилась и стала соблазнять лукавая мысль, что жизни, реальной, настоящей жизни построить на любви вообще невозможно, что любить, в полном смысле этого нездешнего слова, только и значит, только и может значить: — разрушать всякую здешнюю жизнь.

В Петербурге эти мысли еще усилились, нашли путь к моим глубочайшим чувствам. Я жил одновременно и в отчаянии, и в восторге, быть может в восторге своего отчаяния.

411

 

 

Ответственности все это с меня не снимает и моя вина не становится меньше, нет, я это знаю Наташа. Становится только понятнее, как все случилось, и Тебе, быть может, будет легче простить меня.

Над удушьем наших отношений непрерывно вспыхивали какие-то беспричинные столкновения. Во время одной из таких вспышек мне непреодолимо захотелось (как ни стыдно в этом признаться) запустить, именно запустить в Марину чем ни будь большим и тяжелым. Первое, что попалось под руку, было имя Всеволода Валериановича. Я почти в крик кинулся обвинять Марину, что она превращает его в раба, в пуделя, который, зная, что ему никогда не скажут «пиль» только ради куска сахару на носу служит на задних лапках и исполняет все её приказы...

Это была ужасная минута: отвратительная, безобразная и сейчас такая же пронзительно стыдная, как в первый момент отрезвления.

Я попал больнее, чем думал. Бедная Марина вскинулась на меня с непередаваемым гневом: «Никогда не смейте трогать Всеволода, Вы его мизинца не стоите. Мне нечем отвечать на его любовь — это его и моя трагедия, — но если бы в мире не было такой любви, таких людей, миру не на чем было бы держаться!»

412

 

 

Я пришел в исступление, такой защиты я не ждал.

«И все же Вы боитесь, что Ваш вседержитель не выдержит вида нашей любви и преспокойно обманываете и усыпляете его?»

«Молчите, не говорите так. Это не вашей глубины дело».

Я собрал все свои силы, чтобы ничего не ответить. Наступило долгое, тяжкое молчание, потом раздались медленные, словно бесконечное количество раз без слов про себя повторенные слова: «не обо всем можно живым говорить друг с другом; есть вещи, в которых признаться все равно, что просить убить себя».

Через две недели после этого разговора поздно вечером в мой номер не постучавшись вошел Всеволод Валерианович. Он был в каком-то безумном состоянии и не мог говорить от волнения; все же я сразу понял, что он на что-то решился.

После нескольких секунд борьбы он справился с собою и заговорил сумбурно и отрывочно что-то о последнем сроке и каком то последнем средстве, а том, что я должен немедленно покинуть Петербург, оставить в покое Марину, что иначе он ни за что не ручается, на все пойдет.

Речь была явно заготовлена, но все же темна; может быть, я и сам был в каком-то странном рассеянии души, — не знаю; во всяком случае я мало что понял, но сразу же решил, что

413

 

 

он в припадке вырвавшейся наконец ревности и сам не понимает, грозит ли мне вызовом или просто убийством.

Я вскипел почти до потери сознания, но, сдержав себя, предложил ему папиросу и с отвратительною твердою вежливостью, звук которой никогда не перестает резать мне сердце, ответил, что покинуть Петербурга не могу, но в Петербурге всегда к его услугам. При этих словах я в упор взглянул в его глаза.

В его мутном, лихорадочном взоре что-то мучительно напряглось и вдруг переломилось.

Ему (и в ту же минуту и мне) стало больно и стыдно, что я его так грубо не понял. Он густо покраснел, беспомощно вкривь улыбнулся, безнадежно махнул рукой и заспешил к двери.

С большим трудом мне удалось уговорить его простить мою бестактность, вернуться и объяснить в чем дело.

Все дальнейшее очень страшно и очень сумбурно, не знаю как и рассказать Тебе.

Вздернув плечи, весь какой-то перекошенный, Всеволод Валерианович тяжело шагал по комнате и говорил о страшном состоянии Марины. Я внимательно следил за каждым его движением, (помню, как он вдруг останавливался и подолгу молча всматривался в меня) напряженно вслушивался в каждое его слово и все же (до сих пор не понимаю, что со мною было) ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал: ощущал Всеволода Валериановича не как

414

 

 

говорящего со мною человека, а как говорящее при мне существо, как актера, произносящего монолог или бредящего умалишённого. А он все ходил, все говорил, клялся, что не ревнует, что все личное давно перегорело, что он только не может видеть, как она страдает, сходит с ума; чувствует, что подчиняется её воле, не может дольше бороться с её мольбой быть человечным и избавить ее от непосильных мук, от непосильной жизни.

Одна минута полной ясности в эту последнюю ночь у меня впрочем, кажется, все же была. Помню, что Всеволод Валерианович вдруг до конца воплотился, вплотную придвинулся к глазам и душе и вся его мука, весь неотвратимый смысл его темных слов до дна осветился загадочными Мариниными словами: «во всем признаться все равно, что просить убить себя». «Так вот против чего он не может бороться! Неужели же... оно совершится!». Эта мысль промелькнула в мозгу, но не осилила другой: пусть все рушится, пусть гибнет, такова любовь, таковы пути её...

«А почему бы Вам не исполнить её желания и нам с Вами не отправиться за ней», услышал я вдруг свой отчетливый голос, «смерть любовь только славит!» Всеволод Валерианович остановился, как громом оглушенный.

«Если вы шутите, то вы вдвойне сумасшедший!».

415

 

 

«Может быть, но мне кажется я даю Вам вполне разумный совет».

Как я это сказал, как я мог это сказать, где был я, когда во мне сами себя произносили эти безумные слова, я не знаю.. Знаю только, что я их сказал.

Как и когда от меня ушел Всеволод Валерианович, и что было после его ухода, я не помню       

Когда я очнулся, я сразу почувствовал, что непоправимое уже произошло. Я бросился на улицу. Было еще совсем темно. Уже издали я увидел, что все окна Марининой квартиры ярко освещены. В подъезде была полиция и толпились любопытные...

Смысл оставленной на мое имя Всеволодом Валериановичем записки: «очередь за вами» я при допросе предпочел не открывать. Не по боязни каких-либо последствий — мне ничего не угрожало, — а по брезгливости, по полной невозможности говорить об этом с чужими людьми.

Марина по предположению врача умерла мгновенно. Всеволод Валерианович по всей вероятности сильно мучился. Я застал его в беспамятстве. Он скончался при мне, не приходя в сознание..

416

 

 

Знаю, что своим рассказом я к Твоим мукам прибавил новые, самые страшные. Все случившееся было не только несчастием, но было и преступлением. Всеволодом Валериановичем курок был только взведен, спущен он был мною. От этого чувства мне не уйти никогда.

Со своей тоской — все рассказать Тебе, я боролся долго, Наташа, но в конце концов обессилел и сдался: невыносимая вещь одиночество.

Прости меня. Прости, что зная, чего Тебе стоил уход от меня, иду к Тебе со своею исповедью.

Мучить Тебя рассказом о своих страданиях не буду. Поверь только одному: бывали дни, когда ничего казалось не оставалось, как исполнить волю Всеволода Валериановича. Ни одной мысли не возникало в голове, ни одного чувства в сердце. Живыми оставались только глаза, но они ничего не видели перед собою кроме смерти...

Что меня спасло — не знаю. Может быть чудо Твоей любви....

Всякому постижению приходит свое время, Наташа, и из под ключа у судьбы никаким насилием преждевременно ничего не выкрадешь.

В свое время я не понимал своей вины. Страшно сказать, долго не понимал её и после всего случившегося. Все думал, что виновата Ты, Твоя черная ревность. Сейчас не понимаю, как моя вина Так долго могла оставаться непонятной мне. Сейчас так ясно, что вся ложь таилась в

417

 

 

моей «правде» и весь мой грех в той верности, с которою я ей служил. Никакого смягчения моей вины в этих словах нет. Всякий человек в ответе не только за свои поступки, но прежде всего за свое бытие; и всякая, на каждом шагу оступающаяся правда нравственно в тысячу раз выше парадного марша иллюзий, под звуки которого я доблестно шел своею жизнью, спокойно переступая через непереступаемые препятствия. Что в том, что я многое видел верно и точно, что многое чувствовал тонко и остро и над каждою страницею своей жизни работал не только прилежно, но подчас и с вдохновением. В самом главном, в единственно существенном я был слеп и беспомощен.

Во всем, что я проповедовал с такою заносчивою страстностью, чем так жестоко насиловал Твою душу и погубил Марину, подлинной правдой было только одно, — то, что никакое счастье не уничтожает трагедии, не погашает горького сознания, что любовь нигде не вся и потому всегда не та. Все остальное было сплошною ложью, обманом, миражем.

С чувством горячего стыда вспоминаю я все свои утончённые сложности: о доме и дали, о жизни и казни, о каких-то особых восполняющих темах и встречах в любви. Какой безбожный бред, Наташа, и какая лукавая мечтательность!

У истины много врагов. Быть может мечтательность один из самых злых и страшных:

418

 

 

цветет голубыми цветами, а растет на самых топких низинах души; на жадностях, на злых, похотливых жадностях, которые вечно гонятся за полнотною жизни и вечно расхищают и убивают ее. Моя умная, трусливая, мистическою мечтательностью прикидывавшаяся жадность разрушила Твою жизнь, убила Марину и если не убила меня, то, вероятно, только потому, что не смогла убить себя во мне.

Сейчас, когда с моих глаз словно пелена спала и я воочию увидел, что Ты ушла не потому, что в нашу жизнь вошла другая, а потому, что я упорствовал в своей вере, что никакая любовь без этой «другой» невозможна, я понял и то, что Ты в сердце всегда знала, хотя никогда и не высказывала. Да, Наташа, силами земной любви, любви на земле не осилить. Если вознесение любви в полноту и исполнение и возможно, то во всяком случае не на туманных тропах жадной мечтательности, а на великом, страдном пути восходящем к вершине жизни — к вере в бессмертие души.

Все это мне самому еще не ясно, и, главное, все это во мне еще не Вера; только вера в Тебя, томление и догадка сердца. Куда я иду, я не знаю, но чувствую, что иду за Тобой.

 

Война с каждым днем становится все грознее и жесточе. Мы все на ней как на Страшном

419

 

 

суде. Стоять перед смертью никому не легко. Особой милости я себе не жду. И все же я чувствую, что со всем, что у меня на совести, мне везде было бы много труднее чем здесь.

Через десять минут мы выступаем. В офицерскую разведку назначены я, а от соседней бригады Алеша. Это будет нашею первою встречей. По слухам он воюет храбро, но не безрассудно. Меня это радует; очевидно, смертного отчаяния у него на душе уже нет.

Как-то мы встретимся? Судьба во всем так страшно уравняла нас: впереди у обоих ничего нет, за спиной смерть!

Самого важного, того, чем только и живу, я не посмел сказать Тебе. Жду Твоего приговора.

Твой Николай.

420


Страница сгенерирована за 0.16 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.