Поиск авторов по алфавиту

Автор:Трубецкой Сергий Николаевич, князь

Трубецкой С.Н., кн. Лишние люди и герои нашего времени

Есть великие гениальные художники слова, которые имеют сами по себе значение непреходящее, независимо от того, что говорят о них современники. Их можно изучать исторически, научно, рассматривая, как отразились в их творчестве влияние их среды, их эпохи, их предшественников; и к ним можно идти не мудрствуя лукаво, как за хлебом насущным, будь они близки или далеки от нас во времени, как Гомер или Шекспир, Софокл или Гёте, или Пушкин. В них есть нечто, что кажется нам как бы сверх-временным, сверх-историческим — чистое „вечное“ искусство. Их творческий гений возрос и воспитался среди местных и временных условий, доступных историческому изучению, но не из этих условий, места и времени объясняется их гений, перераставший свою среду и столь мощно воздействовавший на нее. Он и получил мировое значение.

И есть другие писатели, обладающие в большей или меньшей степени художественным даром, но не достигающие высот творчества, — писатели не созидающие, а только художественно воспроизводящие образы своей среды и облекающие в них те или другие современные им идеи и настроения. Эти идеи и настроения, разлитые в их среде, находят себе в лице таких писателей наиболее яркое, чистое выражение, подобно тому как в резонаторе один чистый звук отделяется от хаоса посторонних звуков и призвуков. И вот почему для понимания отдельных эпох изучение произведений их наиболее любимых и популярных писателей может быть иной раз более поучительным, нежели изучение писателей гениальных, стоящих выше своей среды. Последние занимают нас тем, что они сами говорят и пишут; первые в неменьшей мере занимают нас также и тем, что о них говорят и пишут.

Едва ли я вызову чье-либо противоречие, если скажу, что среди всех ныне живущих художественных писателей, не только русских, но и европейских, наиболее крупной величиной является „великий писатель земли русской“ гр. Л. Н. Толстой. И, несмотря на такое общее и бесспорное признание, едва ли он является писателем наиболее популярным и любимым в наши дни среди широких кругов русского интеллигентного общества; Максим Горький во всяком случае, пожалуй даже Чехов, несмотря на всю несоизмеримость своей абсолютной величины с величиною на-

368

 

 

шего маститого художника, пользуются более горячими симпатиями, вызывают больший интерес в качестве сильных, громко звучащих резонаторов общественных настроений. Толстой занимает в нашей литературе одинокое, обособленное положение; да простят мне историки литературы — для меня Толстой представляется каким-то Мельхиседеком русского слова, царственным священником, не имеющим родословия. Более, нежели все другие русские писатели, он был независим от случайных веяний литературных и общественных; они не только не увлекали его, они как бы проносились мимо него. Для одних он — великий художник, для других — вероучитель, но, за исключением его последователей или фанатических врагов, он не является „властителем дум“ современников, — что, разумеется, еще нисколько не умаляет его безотносительного значения. Если искать писателей, в большей степени, нежели он, заслуживающих название популярных, то придется назвать Чехова и Горького, — что, конечно, опять-таки еще не служит истинной меркой их величины.

Чем же обусловливается эта необычайная популярность, этот горячий интерес, возбуждаемый обоими писателями и проявляющийся постоянно напоказ в самых разнообразных формах? Прежде всего, талантом обоих писателей — Горького в особенности. Но не одним талантом однако; ибо, как он ни значителен,— скажем прямо наше мнение — мы все же имеем дело с известной переоценкой. Как ни привлекают нас симпатичные, обвеянные тихой грустью акварели Чехова или смелые мазки Максима Горького, мы все же не решимся высказать, что в лице этих художников мы имеем „мировых“ писателей. А между тем их шумный успех во всяком случае является у нас не меньшим, нежели тот, который выпадал на долю величайших художников наших. Ясное дело, что, помимо бесспорного художественного дарования, тут играет значительную роль и самое идейное содержание и соответствие общественному настроению. Это именно и придает названным писателям выдающийся интерес для изучения современного состояние нашего общества и для истории нашей литературы.

Разумеется, историку литературы трудно касаться современных тем, оставаясь на почве научно-исторической или хотя бы философской; легко впасть в критику публицистическую или чисто литературную. Но нельзя отказываться от попытки философского освещения явлений современной жизни, представляющих общий инте-

369

 

 

рес и значение и, несомненно, заключающих в себе серьезные нравственные проблемы. Нельзя отказаться и от попытки осветить историческую связь современных литературных явлений, современных литературных типов с предшествовавшими типами, увековеченными великими русскими писателями. Мы не думаем справиться с этими задачами в нашей краткой заметке — достаточно было бы хоть наметить некоторые из них. На первый раз ограничимся двумя историко-литературными и вместе общественно-моральными проблемами, которые ставят нам гг. Чехов и Горький: первая из них — это история „лишнего человека“ от Тургенева до Чехова; вторая — история „героя нашего времени“ в его последовательной демократизации и упадке, история русского „сверх-человека“ от Демона и Печорина до босяков Максима Горького.

II.

Г-н Чехов, рассказы которого представляются маленькими художественными этюдами, всегда проникнутыми столь интимным, задушевным настроением, дает нам последнюю страницу в истории „лишнего человека“—обиженного и обидевшегося русского интеллигента. Кем он обижен? Всеми — и княгинями и мужиками, и кулаками и фельдшерами, и Богом и судьбой. Все эти „хмурые люди“, „нытики“, разбитые жизнью или даже чаще всего разбитые без всякой жизни и без всякой борьбы, страдающие от неврастении, от собственной дряблости и бессилия, от мелкого гиперэстезированного самолюбия и себялюбия, от собственной пошлости и скуки и от пошлости своей среды — все это „лишние человеки“, тяготящиеся сами собой, сознанием своей ненужности, праздности своей жизни. И г. Чехов любовно носится с этими лишними человеками, лишними дядями, лишними сестрами и братьями. Он жалеет их, тоскует с ними, плачет и ноет с ними, и, по-видимому, читающая публика приходит от этого в восторг. Чем скучнее рисуется жизнь, чем слякотнее характеры, чем более становятся они обидно мелкими и болезненно чувствительными, и чем более сгущаются серые краски, тем более удовольствия испытывает современный читатель или даже зритель.

Здесь есть какая-то психологическая загадка: почему публике могут нравиться такие пьесы, как, например, пресловутые „Три сестры“, где автор собрал в 4 действия все, что может быть тоскливого, томительно-скучного в буржуазной жизни самого не-

370

 

 

интересного, пошлого семейства в каком-то захолустье? Что хорошего, что и тут краски сгущены для вящего настроения? Пьеса не сходит с репертуара, и она из тех, успех которых обеспечен в наши дни. Повторяю, меня интересует здесь не автор, а именно этот успех, как факт общего значения, как симптом общественного настроения. Значение этого факта можно доказать и другим примером, — одним из многих, но все же более ярким, чем прочие: я разумею „Мещан“ М. Горького, которые оставляют за собой не только трех, но, если нужно, 40000 сестер. Если у Чехова сгущены серые краски, то здесь они образовали из себя настоящую мглу. Какой-то репортер оповестил публику, что сам автор, присутствовавший на репетиции, признал пьесу нестерпимо скучной. Но эта нестерпимая скука, ноющая как зубная боль, этот тоскливый, сосущий гнет, на который с самого начала до конца жалуются действующие лица, — ведь это именно то самое, что хотел изобразить автор в своей драме. Это не случайный недостаток, а преднамеренный эффект, хотя, может быть, автор слишком позаботился о том, чтобы его усилить. Действительно, автор не упустил ничего, что только в мелкой мещанской жизни может быть мелкого и мещанского, невыносимо томительного, изводящего; он не побрезгал даже грубыми внешними приемами для усиления впечатления, заставив Тетерева, этого алкоголика-ницшеанца с Хитрова рынка, изобличающего „мертвых“ лишних людей, в течение десяти минут брать одни и те же „густые печальные звуки“. Действующие лица возмущаются таким измывательством над чужими нервами и требуют, хотя и без успеха, чтобы Тетерев прекратил эту музыку. Но публика терпеливо это сносит и не шикает. „Я аккомпанирую настроению“, говорит Тетерев. И вся драма кончается этим аккомпанементом: Татьяна — быть может, самое невыносимое существо изо всей современной коллекции лишних людей, — „медленно сгибаясь, облокачивается на клавиши. В комнате раздается нестройный громкий звук многих струн и — замирает“. На этом падает занавес.

Драма Горького ярче других однородных произведений, но не представляет ничего исключительного. Мы остановились на ней, чтобы показать, в какой степени и Горький, которого иные по какому-то недоразумению считают большим „оптимистом“, поддался общему настроению. Правда, этой нравственной смерти мещанского общества он противопоставляет мещанина будущего, удалого машиниста

371

 

 

Нила, или, в других своих произведениях, идеалы босяцкой удали и свободы. Но тем более сгущается общий серый фон.

Чем же объяснить эту литературу тоски и скуки или это постоянное явно озлобленное измывательство над зрителем или читателем? Ведь это действительно целая литература, ибо за модными писателями тянутся вереницей писатели менее талантливые и прямые бездарности. Что собственно приятного, или прекрасного и высокого, или лестного для себя находит публика в этой литературе или в этой драме, где героев заменяют импотенты, неврастеники и выродки, перед которыми сам Терсит прежних времен был бы порядочным человеком? Это — вопрос, интересный для диагноза наших современных общественных недугов.

В другое время другая публика не ходила бы в театр, чтобы смотреть, изо дня в день, как люди бездельничают, изнывают от скуки и претендуют за это на наше сочувствие. В другое время единодушный свист положил бы конец оскорбительному для всякого слуха измывательству Тетерева. Теперь он потрафляет публике: он аккомпанирует настроению.

Что же это такое? Существует поэзия слез, поэзия сумрака, пасмурных осенних дней. Но здесь дело уже не в поэзии, а в каком-то унылом и слякотном настроении, в каком-то растравлении тоски, которое доставляет известное удовольствие. Тургенев впервые отметил появление лишнего человека. Достоевский показал, какое пакостное, дрянное и вредное маленькое животное может жить иногда в такого рода субъектах, как безмерно их самолюбие, как растет их жестокий чудовищный эгоизм (Записки из подполья). Но ведь не одну эту мразь они видели на свете: теперь из лишних человеков выросло целое лишнее человечество. Прежде они были из благородных; теперь они растлили собой „третий элемент“, растлевают мещанство, пробираются в крестьянскую среду.

Публику окормили лишним человеком; и ей все еще не тошно слышать о нем, и она все еще ходит его смотреть в театры и слушает его омерзительное нытье. Казалось бы, пора сознать, что находить удовольствие в сетованиях о собственной дряблости, дрянности и бессилии — постыдно и нездорово.

Нельзя одобрять боя быков; но, может быть, для многих бой быков представляет менее вредное, растлевающее и деморализующее зрелище, чем иные современные драмы, и вызывает менее нездоровые впечатления, нежели постоянное пребывание в какой-то

372

 

 

атмосфере неврастении, расслабления, щемящей тоски. Сентиментальное удовольствие, получаемое любителями литературного нытья, относится к тому же разряду эстетических удовольствий, какие доставляет себе салопница на чужих похоронах, когда она протискивается посмотреть на неизвестного ей покойника и на то, как его вдова убиваться будет. Подобных ощущений, приятно развинчивающих наши нервы и нашу чувствительность, мы ищем в литературе, в искусстве, в музыке.

Откуда эти извращенные вкусы, эта симпатия к бессилию, неврастении, к выродкам всякого рода? Один приятель объяснял мне, что все это от отсутствия у нас... правового порядка... При менее угнетенном общественном настроении, при более деятельной и содержательной общественной жизни этот патологический интерес, несомненно, ослабел бы. Но ведь он составляет недуг не одной русской литературы и проявляется в литературах других народов, не могущих пожаловаться на отсутствие общественности. А потому и корни этого недуга следует искать в более глубоких и общих условиях современной духовной жизни.

III.

Некоторым признаком того, что лишний человек начинает приедаться, служит увлечение „сверх-человеком“. Но — увы! — и в самом этом увлечении нередко чувствуется какая-то слабость, что-то „бабье“, как остроумно заметил Э. Гартман по поводу Uebermensch’а Ницше: увлечение этим „сильным мужчиной“ напоминает ему то чувство, которое вспыхивает у иных невропатических дам при виде мускулатуры атлета-циркиста...

„Мускулы идут“, прочел я недавно где-то по поводу „нового веяния“. И вот эти мускулы должны избавить нас от лишнего человечества, от нытья и скуки, от пошлости и пустоты душевной. Спасенье от мускулов! Хорошо, когда они есть! Развивайте ваши мускулы — вот один из новейших переводов заповеди Заратустры, werdet hart! Беда только в том, что иные мускулистые последователи „господской морали“, вроде Терентия Тетерева, оказываются слабыми по части алкоголя. Положим, не все: Нил, например, этот мещанский сверх-человек, свободен от такой слабости. Но можем ли мы поручиться за то, что и он когда-нибудь не запьет, что и к нему не придет когда-нибудь минута, когда он, задыхаясь от окружающего гнета, утомленный

373

 

 

катаньем на локомотивах и утратив стальную упругость своих мышц, захочет найти в алкоголе ту веселую, радостную удаль, ту молодую силу, которая теперь играет в нем, счастливом и влюбленном? Мы спрашиваем это потому, что те правила житейской философии, какие он дает о том, как „мешать гущу жизни“ и „месить ее“, — почти дословно повторяют другие герои Горького, босяки-алкоголики, например Сережка в Мальве. В самом деле! Почему бы Нилу со временем не попасть в положение Тетерева, и где у нас ручательство, что этого случиться не может? Тетерев не менее его интеллигентен, не менее горд, сверх-человеческую мораль усвоил вполне, и мускулы у него прекрасные. Стало быть, одних мускулов, одной молодости и бодрой удали еще не достаточно.

То, что я говорю здесь, сказано вовсе не в шутку, а составляет законный вопрос. Я, разумеется, не хочу сказать, чтобы нравственные правила Нила вели на Хитров рынок. Я констатирую только, что между его миросозерцанием и миросозерцанием хитровцев существует близкое сродство: те изведали „гущу жизни“ до дна.

Г-н Горький подарил нас новым героем нашего времени или, точнее, рядом героев — избранных босяков. Это тоже нисколько не ирония, — во всяком случае, не моя ирония, а, если угодно, ирония судьбы. „Печальный демон, дух изгнанья“ постепенно понижался в общественной лестнице. Уже у Лермонтова он стал гвардейским офицером — „лейб-гвардии гусарский Мефистофель“, как прозвал Печорина один из его критиков, затем он опустился еще ниже, сделался разночинцем, нигилистом и, наконец, босяком. В виде блестящего аристократа он явился в последний раз в образе Николая Ставрогина у Достоевского; но уже у него он был в сущности „эпилептическим дегенератом“ в специально-патологическом, психиатрическом смысле этого термина. У Горького он опускается до „дна“ и обыкновенно является босяком. Сохраняется основная черта — гордое чувство собственного превосходства при полном нравственном нигилизме или отрицании каких бы то ни было нравственных норм. Сохраняется самодовлеющий имморализм сильной личности, наслаждающейся своей вольной волей, своей мощью. Нам скажут, что теряется существенное — аристократический байронизм. Но самый байронизм есть явление сложное: в нем следует различать нравственную сущность от внешней оболочки, от некоторой позы

374

 

 

и рисовки, которая однако неразрывно связана с сущностью, как суета с томлением духа. Оболочка стала иной, Гарольдов плащ изодрался в лохмотья, а „томление духа“, заглушаемое то кипучей молодостью, то бесшабашным разгулом и огнем страстей, проявляется по-своему, хотя бы в алкоголизме.

Впрочем, я не отрицаю, что в „героях нашего времени“ мы имеем дело с продуктами прогрессивного вырождения, хотя, как мне кажется, совершенно естественного. Сверх-человеку нет места в современном буржуазном обществе: он может быть Заратустрой или Демоном, т. е. чисто литературной фикцией, но на действительной службе, не только в гвардии, но даже и на Кавказе, он, очевидно, не может состоять; идти в нигилисты, оставаясь в среде интеллигенции, значит продавать свое действительное или мнимое первородство за блюдо чечевичной похлебки и вступать в ежечасные сделки с обществом, которое налагает цепи на свободную личность. Остается порвать все узы, налагаемые имущественным и общественным положением, и в босяцкой свободе искать осуществление сверх-человечества. Если на высших ступенях общественной лестницы сверх-человек чувствует себя скованным, отверженным и вынужден искать свободы в изгнании и скитании, то вне общества, на дне, он чувствует себя как будто легче, с большим правом презирает общество и судит его по ту сторону добра и зла. Но здесь его стерегут нужда, праздность, голод и водка. Животное вступает в борьбу с сверх-человеком, и его поэма, как поэма Заратустры, кончается звериным ревом.

IV.

Если г. Чехов — печальник, плакальщик нашей интеллигенции, то М. Горький в глубине души своей чувствует к этой интеллигенции накипающую, застаревшую злобу, которую он и высказывает при всяком удобном случае. Он злится на нее за ее дряблость, дрянность, бессилие и нытье, за ее барство и праздность, за буржуазный либерализм, фальшь и трусость, за все ее „лишнее человечество“, которым она растлевает общественные низы, вместо того чтобы поднимать, образовывать их. Самый успех г. Горького среди интеллигенции, — успех, к которому он не может быть равнодушен, его раздражает, тем более что он испытывает на себе его влияние, по необходимости заимствуя свой идейный багаж у той же интеллигенции. Он не упускает слу-

375

 

 

чая изругать своих поклонников, уязвить своего читателя. Публика представляется ему в виде безобразного чудища, с каким-то отвратительным боталом вместо языка в огромной пасти, которое кричит ему „брава“ тем громче и радостнее, чем обиднее он ее ругает, чем больше выражает он ей свое презрение. С какого права эти заявления сочувствия со стороны тех, с кем он ничего общего иметь не хочет, кому он не может ничего дать, а потому и не хочет дать ничего, кроме проклятия? Почему, с какого права они считают его своим?

Г-ну Горькому является бес, искушавший многих писателей русских, — бес учительства. Положим, бес не всегда тут виноват в той степени, как публика, у которой, по басне Крылова, он мог бы поучиться, как жарить яйца на свечке: я читал, что где-то, чуть ли не в Калуге, у самого Леонида Андреева просили поучение о том, как жить надо: „Учителю благий, что сотворю, да живот вечный наследую?“ Подобно публике, подобно Поле в „Мещанах“, М. Горький верит в писателя и хочет, чтобы писатель был „учителем жизни“. И его Мефистофель показывает ему, что ему нечего дать читателям, нечему их учить, что поучениям его грош цена — он сам им не верит и верить не может.

„Ты пишешь, и тысячи людей тебя читают; что же именно ты проповедуешь? И думал ли ты о своем праве поучать?“ спрашивает его бес в образе читателя (III, 426). Ich predige Euch den Uebermenschen, говорит Заратустра. Горький отвечает: „у нищих не просят милостыни“. Прочтите остальную часть авторской исповеди, выстраданной, сильной, глубоко привлекательной в своей искренности.

„Я открыл в себе немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явление жизни, я не нашел в себе. В душе моей много ненависти, она постоянно тлеет там... иногда вспыхивает ярким огнем гнева; но еще больше сомнений в душе моей. Порой они так потрясают мой ум, так давят сердце, что долгое время я существую внутренне опустошенный... Ничто не возбуждает меня к жизни, сердце мое холодно, как мертвое, ум спит, а воображение давят кошмары.

„...Ты как луна чужим светом светишь, свет твой печально тускл, он много плодит теней, но слабо освещает и не греет

376

 

 

он никого... Твое перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький, возвышающий душу обман?... Нет! Ты уверен, что это полезно — рыться в мусоре буден и не уметь находить в них ничего, кроме печальных, крошечных истин, установляющих только то, что человек зол, глуп, бесчестен, что он вполне и всегда зависит от массы внешних условий, что он бессилен и жалок один и сам по себе. Знаешь, ты, пожалуй, уже успел убедить его в этом! Ибо душа его охлаждена, и ум туп... Он смотрит на себя в твоем изображении и, видя, как он дурен, не видит возможности быть лучше. Разве ты умеешь показать ему эту возможность?...

„Загромождая память и внимание людей мусором фотографических снимков с их жизни, бедной событиями, подумай, не вредишь ли ты людям? Ибо, сознайся, ты не умеешь изображать так, чтобы твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия... Можешь ли ты ускорить биение пульса жизни, можешь ли ты вдохнуть в нее энергию, как это делали другие?

„И еще... Можешь ли ты возбудить в человеке жизнерадостный смех, очищающий душу? Посмотри, ведь люди совершенно разучились хорошо смеяться! Они смеются зло, смеются подло, часто смеются сквозь слезы, но никогда не услышишь среди них радостного искреннего смеха, того смеха, который должен бы сотрясать груди взрослых, ибо хороший смех оздоровляет душу.

„Все вы, учителя жизни наших дней, гораздо больше отнимаете у людей, чем даете им... И едва ли Бог послал вас на землю... Он выбрал бы более сильных, чем вы. Он зажег бы сердца их огнем страстной любви к жизни, к истине, к людям, и они пылали бы во мраке нашего бытия как светильники Его силы и славы... Вы же чадите как факелы торжества сатаны, и чад ваш, проникая в умы и души, отравляет их ядом недоверия к себе. Скажи, чему вы учите?

„...Что вы можете сказать для возбужденья человека, растленного мерзостью жизни, павшего духом? Он упал духом, его интерес к жизни низок, желанье жить с достоинством в нем иссякает, он хочет жить просто, как свинья, и — вы слышите? Уже он нахально смеется при слове идеал: человек

377

 

 

становится только грудой костей, покрытых мясом и толстой шкурой; эту скверную груду двигает не дух, а похоти. Он требует внимания — скорее, помогайте ему жить, пока он еще человек! Но что вы можете сделать для возбуждения в нем жажды жизни, когда вы только ноете, стонете, охаете или равнодушно рисуете, как он разлагается? Над жизнью носится запах гниения; трусость, холопство пропитывают сердца, лень вяжет умы и руки мягкими путами... Что вы вносите в этот хаос мерзости? Как вы все мелки, как жалки, как вас много! О, если бы явился суровый и любящий человек с пламенным сердцем и могучим всеобъемлющим умом! В духоте позорного молчания раздались бы вещие слова, как удары колокола, и, может быть, дрогнули бы презренные души живых мертвецов!...“

И вот мы находим у Горького попытки сказать людям ободряющее слово или „слова, окрыляющие душу“, „создать им хотя бы маленький возвышающий душу обман“... Удовлетворяет ли его босяцкое ницшеанство, составляющее философию большинства его героев, или невозможная помесь Толстого с „Дикой уткой“ Ибсена в лице Луки в его „На дне“? Можно ли видеть „учителя жизни“ в машинисте Ниле? Он ли разбудит своим вещим словом „презренные души живых мертвецов“ и заговорит „о необходимости возрождения духа“? Чему он может научить и во имя чего требует он примирения с жизнью?

„Знаешь, говорит он Татьяне, я ужасно люблю ковать. Перед тобой красная бесформенная масса, злая, жгучая... Бить по ней молотом — наслажденье. Она плюет в тебя шипящими огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая... И ты сильными ударами с плеча делаешь из нее все, что тебе нужно...“

„Жить, даже и не будучи влюбленным — славное занятие, поучает он Петра, брата Татьяны. Ездить на скверных паровозах осенними ночами, под дождем и ветром... или зимой... в метель, когда вокруг тебя нет пространства, все на земле закрыто тьмой, завалено снегом, — утомительно ездить в такую пору, трудно... опасно, если хочешь, — и все же в этом есть своя прелесть! Все-таки есть! В одном не вижу ничего приятного — в том, что мной и другими честными людьми командуют свиньи, воры, дураки... Но жизнь не вся за ними! Они пройдут, исчезнут, как исчезают нарывы на здоровом теле. Нет такого расписания, которое бы не изменялось!“

378

 

 

То кровь кипит, то сил избыток — светлый симпатичный порыв молодого и через край здорового существа, но порыв, в значительной мере, физиологический. Обмана тут нет, но нет и ничего такого, что возвышало бы душу, и вот почему Нил не вносит с собой ни света, ни примирения в мещанскую среду. И самое ценное в авторе — это то, что он это понимает.

„Жизнь гаснет, умы людей все плотнее охватывает тьма сомнений, и нужно найти исход. Где путь? Одно я знаю — не к счастью нужно стремиться, зачем счастье? Не в счастье смысл жизни, и довольством собой не будет удовлетворен человек — он все-таки выше этого. Смысл жизни в красоте и силе стремления к целям, и нужно, чтобы каждый момент бытия имел свою высокую цель. Это было бы возможно, но не в старых рамках жизни, в которых всем так тесно и где нет свободы духу человека... “

Здесь, очевидно, автор перерастает и своих сверх-человеков, высказывая, что только стремление к высшей цели, к высшему идеалу делает человеческую жизнь достойной и ценной, дает ей смысл и красоту. Человек, который не может ответить на вопрос: „Кто есть твой Бог“, не может быть учителем жизни. Характерны однако последние слова: „это было бы возможно... но не в старых рамках, в которых всем так тесно и где нет свободы духу человека...“

Вражда против старых рамок представляется естественной и понятной, хотя, если присмотреться ближе, непригодность этих рамок состоит не столько в том, что они стеснительны, сколько в том, что они более не удерживают своего содержимого, которое валится из них и падает. В старых рамках, когда они еще не разваливались, чеховские герои и мещане Горького не были бы „лишними людьми“, и мещане чувствовали бы почву под ногами, имели бы правило жизни. Беда не в том, что рамки жизни существуют, а в том, что они обветшали, и новых рамок еще нет — в этом кризисе массы, из которого спасаются лишь исключительные личности, да и то нередко, — „как бы чрез огонь“. В этом кризисе современной мещанской интеллигенции источник ее морального анархизма и разладицы. В отсутствие положительных идеалов понятна и проповедь разрушения, хотя ничего созидательного, творчески нового в ней нет. „Духу нет свободы в старых рамках“, и потому он не может, при теперешних условиях, стремиться к высокой цели!! Это напоминает басню

379

 

 

о том, как дети пришли сказать .отцу, что они поймали орла, который прыгал на дворе, — затворивши ворота. „Какой это орел — это просто курица, — сказал отец: — орел бы улетел“. Окрылите душу высшей целью, и она сама улетит из „старых рамок“; дайте ей веру, и она поведет нас по волнам моря! А одни крики „буревестника“, носящегося над ними, могут быть исполнены большой поэзии, но от потопления они нас не спасут. И не в вещих криках мы нуждаемся, а в вещем слове!

Но, как говорит французская пословица, la plus belle fille ne peut donner plus que ce qu'elle a. Будем благодарны художнику за то, что он нам дает, за его „мстительный стыд и жгучее желание“, за веру в человека, которая живет в нем, несмотря на минуты отчаяния, и заставляет его, рисуя „презренные души живых мертвецов“, ждать их грядущего пробуждения и воскресения. В особенности же будем благодарны ему за ту художественную мощь, с которой он показывает нам неумирающие „возможности“ духовного обновления, неизгладимую печать бессмертия в душах падших и отверженных, погибших людей, тех жертв, которые несут на себе грех общества.

V.

Вернемся, однако, к намеченной нами проблеме. В произведениях Горького сглаживается противоположность, разделяющая лишнего человека от мнимого героя, сверх-человека. И тот и другой суть продукты одной и той же почвы, одного и того же общественного развития. И лишние человеки и сверх-человеки наши рождены одним и тем же распадением „старых рамок“, разложением традиционных основ быта и нравов при полном отсутствии новых жизнеспособных и животворных верований, которые могли бы служить руководящими, дисциплинирующими началами жизни, источником надежды и радости, терпения и бодрости, мужества и света для сильных и слабых, для крепких и немощных. Таких верований нет, есть только их суррогаты, а потому для тех, кто не умеет или не хочет питаться суррогатами, или кому они опротивели, остается великая духовная пустота, из которой рождается сознание бесцельности существования, taedium vitae, которое ощущается неизбежно, когда смысл жизни утрачен. Его можно заглушать в себе страданием и нуждой или сутолокой жизни, суетой или разнузданной страстью, или физическим трудом, или, наконец, алкоголем; душа, в которой

380

 

 

нет высшей объективной цели, нет Бога, нет идеала, может сама себя поставить себе целью, идеалом, в гордом сознании своего достоинства, своей духовной мощи. Но ни чувственность, ни гордость духовная не утоляют голода души, не заполняют ее пустоты, не спасают опустошенного человека, все равно, сознает ли он себя лишним, или же, превозносясь над другими, считает лишним остальное человечество.

У лишних людей есть „тоска о лучшем“, но нет сил для создания его, нет настоящей, деятельной веры в него и стремления к нему; у гордых людей есть сознание человеческого благородства, сознание высших возможностей, в них заложенных; но они слишком часто принимают эти сверх-человеческие возможности за нечто действительное. В тех и других нет той действительно высшей и постольку сверх-человеческой силы, той благодати, которая дает человеку веру в истинный смысл его существования и вместе заставляет его признавать и чтить нечто высшее над собой, не „подрумянивая себе душу“ обманом, не делая себе мнимого кумира из человека и нового культа из разрушения.

Человека нередко определяли как животное двуногое, животное разумное и словесное, животное политическое. Можно также определить его как животное верующее. Правда, у него можно отнять его веру, как у него можно отнять ноги, разум или слово, но во всех этих случаях существование его не будет нормальное.

Человек верит в определенный смысл мира и в смысл существования, в безусловную цель, идеал своего существа. И когда такая вера у него отнимается, существование его представляется ему бессмысленным, бесцельным, случайным и лишним. И если он не обратился в „груду костей, прикрытых мясом“, он либо ищет найти утраченный смысл жизни, — ищет тревожно, страстно, мучительно, смотря по темпераменту, по напряженности духовной жизни, либо самым страданием и тоской, самым ропотом, отчаянием, протестом против бессмыслия существования служит отрицательным доказательством его утраченного смысла.

„Я понимаю... поняла суровую логику жизни“, говорит Татьяна: „кто не может ни во что верить, тот не может жить... тот должен погибнуть“. И она не верит ни во что — ни в ту церковь, куда ее отцы еще ходят ко всенощной, ни в ту, которую собираются строить окружающие ее „новые люди“ вместе с машинистом Нилом. В этом-то и суть драмы современного мещанства, современного общества вообще, поскольку распадение ста-

381

 

 

рого уклада его коснулось. Вера, т. е. сознание смысла жизни и высшей достойной цели бытия, признание Бога, которому служишь, — нужна личности, в которой скотство не заглушило духовной жизни; для всякой широкой деятельности нужна вера в значение, ценность этой деятельности. Она нужна сильным и слабым, дает им норму жизни и ставит им цель, для которой стоит жить. И она нужна массе. Отдельная сильная личность, отвергнув обветшалую веру, постоянно создает себе суррогаты веры, новые формы веры: она верит в прогресс, в социальное благо и правду, в науку, вдается в различные виды рационалистического суеверия, которые помогают ей жить. В энергии своей деятельности, в самой бессознательности своего творчества, своего делания такая личность если не утоляет свою духовную жажду, то во всяком случае заглушает ее. Но масса не может питаться суррогатами, и в ней быстрее, яснее выступают как недостаточность этих суррогатов, так и грозные признаки нравственного упадка, истощения, вырождения. Лучшие люди становятся лишними, героями дня являются сегодняшние изгои, завтрашние мстители и разрушители. Разрушение и ненависть делаются лозунгом, — ненависть, быть может, и родившаяся из возвышенного святого гнева, но столь легко вырождающаяся в стихийную злобу там, где любовь перестает питать и согревать ее.

VI.

Таков тот недуг общественный, симптомы которого мы узнаем в ярких и разнообразных изображениях выдающихся писателей нашего безвременья. Как лечить его, они не говорят: „у нищих не просят милостыни“. Но поскольку это прежде всего недуг духовный, самое изображение его и притом не отвлеченно-моральное, а жизненное, художественно-конкретное, есть первый шаг к лечению. Прояснение сознания общественного есть прояснение общественной совести. Русская художественная литература более всякой другой служила великому делу совести: это великий завет ее, завет Гоголя писателям новейшего поколения. Но Гоголь показал, что совесть общественная не нуждается ни в „подрумянивающих душу“ маленьких обманах, ни в малодушном унынии. Если Горький в приведенных отрывках высказывает мысль, что задача писателя состоит в ободрении и подрумянивании, и если он осуждает самого себя за то, что он роется в мусоре будничных чувств и будничной жизни, изображая „презренные души

382

 

 

живых мертвецов“, то он ошибается. Гоголь показал, что истинный писатель-пророк, о каком мечтает Горький, — писатель, носящий в себе сознание, или совесть идеала, может сосредоточить лучи этого идеала на мусоре жизни во всей ее пошлости и безобразии; он может осветить ими царство мертвых душ: и эти живые и чистые лучи заиграют над этим царством своим радостным и бессмертным блеском. Такой писатель, не прибегая к обману, может изобразить всю мерзость запустения нашей жизни, всю мертвенность и холопство душ и низменное свинство умов, и его изображение не загрязнит душу, а произведет в ней тот катарсис — то очистительное, благодатное действие, какое производит истинно-прекрасное художественное произведение. Он не уязвляет читателя мучительными, нездоровыми ощущениями, не выматывает из него нервов, не отягощает душу болезненным чувством бессилия, уныния и грусти, а облегчает ее светлым и могучим смехом. Правда, Гоголь говорит о „невидимых миру слезах“, которые скрываются за этим смехом; это были не легкие слезы салопницы или неврастеника, а слезы воистину редкие и дорогие, как драгоценные камни. И потому смех Гоголя и был так могуч и светел, что он покрыл эти слезы и претворил их горечь. После смеха Гоголя Россия не могла не обновиться; то был пророческий смех, и после гоголевского Ревизора „Грозный Ревизор“ постучался к нам под стенами Севастополя... Неужели же теперь, в ожидании надвигающихся гроз, нам не услыхать ничего кроме жалобных кликов чаек и буревестников?


Страница сгенерирована за 0.21 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.