Поиск авторов по алфавиту

Автор:Киреевский Иван Васильевич

Киреевский И.В. Обозрение современного состояния литературы

ОБОЗРЕНИЕ СОВРЕМЕННОГО СОСТОЯНИЯ ЛИТЕРАТУРЫ.

(1845).

I.

Было время, когда, говоря: словесность, разумели обыкновенно изящную литературу; в наше время изящная литература составляет только незначительную часть словесности. Потому мы должны предупредить читателей, что, желая представить современное состояние литературы в Европе, мы по неволе должны будем обращать более внимания на произведения философские, исторические, филологические, политико-экономические, богословские, и т. п., чем собственно на произведения изящные.

Может быть, от самой эпохи так называемого возрождения наук в Европе, никогда изящная литература не играла такой жалкой роли, как теперь, особенно в последние годы нашего времени,—хотя, может быть, никогда не писалось так много во всех родах и никогда не читалось так жадно все, что пишется. Еще 18-й век был по преимуществу литературный; еще в первой четверти 19-го века чисто литературные интересы были одною из пружин умственного движения народов; великие поэты возбуждали великие сочувствия; различия литературных мнений производили страстные партии; появление новой книги отзывалось в умах, как общественное дело. Но теперь отношение изящной литературы к обществу изменилось; из великих, всеувлекающих поэтов не осталось ни одного; при множестве стихов и, скажем еще, при множестве замечательных талантов,—нет поэзии: незаметно даже ее потребности; литературные мнения повторяются без участия; прежнее, магическое сочувствие между автором и читателями прервано; из первой блистательной роли

121

 

 

изящная словесность сошла на роль наперсницы других героинь нашего времени; мы читаем много, читаем больше прежнего, читаем все, что попало; но все мимоходом, без участия, как чиновник прочитывает входящие и исходящие бумаги, когда он их прочитывает. Читая, мы не наслаждаемся, еще меньше можем забыться; но только принимаем к соображению, ищем извлечь применение, пользу;—и тот живой, бескорыстный интерес к явлениям чисто-литературным, та отвлеченная любовь к прекрасным формам, то наслаждение стройностью речи, то упоительное самозабвение в гармонии стиха, какое мы испытали в нашей молодости,—наступающее поколение будет знать об нем разве только по преданию.

Говорят, что этому надобно радоваться; что литература потому заменилась другими интересами, что мы стали дельнее; что если прежде мы гонялись за стихом, за фразою, за мечтою, то теперь ищем существенности, науки, жизни. Не знаю, справедливо ли это; но признаюсь, мне жаль прежней, неприменяемой к делу, бесполезной литературы. В ней было много теплого для души; а что греет душу, то может быть не совсем лишнее и для жизни.

В наше время изящную словесность заменила словесность журнальная. И не надобно думать, что бы характер журнализма принадлежал одним периодическим изданиям: он распространяется на все формы словесности, с весьма немногими исключениями.

В самом деле, куда ни оглянемся, везде мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма принаровлена к требованиям минуты. Роман обратился в статистику нравов;—поэзия в стихи на случай *);—история, быв отголоском прошедшего, старается быть вместе и зеркалом настоящего, или доказатель-

*) Уже Гёте предугадал это направление я под конец своей жизни утверждал, что истинная поэзия есть поэзия па случай (Gelegenheits-Gedicht).—Впрочем Гёте понимал это по своему. В последнюю эпоху его жизни большая часть поэтических случаев, возбуждавших его вдохновение, были придворный бал, почетный маскарад, иди чей-нибудь день рождения. Судьба Наполеона я перевернутой им Европы едва оставила следы во всем собрании его творений. Гёте был всеобъемлющий, величайший и, вероятно, последний поэт жизни индивидуальной, еще не сопроникнувшейся в одно сознание с жизнью общечеловеческою.

122

 

 

ством какого-нибудь общественного убеждения, цитатом в пользу какого-нибудь современного воззрения;—философия, при самых отвлеченных созерцаниях вечных истин, постоянно занята их отношением к текущей минуте;—даже произведения богословские на Западе, по большей части, порождаются каким-нибудь посторонним обстоятельством внешней жизни. По случаю одного Кельнского епископа написано больше книг, чем по причине господствующего неверия, на которое так жалуется Западное духовенство.

Впрочем это общее стремление умов к событиям действительности, к интересам дня, имеет источником своим не одни личные выгоды или корыстные цели, как думают некоторые. Хотя выгоды частные и связаны с делами общественными, но общий интерес к последним происходит не из одного этого расчета. По большей части, это просто интерес сочувствия. Ум разбужен и направлен в эту сторону. Мысль человека срослась с мыслью о человечестве. Это стремление любви, а не выгоды. Он хочет знать, что делается в мире, в судьбе ему подобных, часто без малейшего отношения к себе. Он хочет знать, чтобы только участвовать мыслью в общей жизни, сочувствовать ей изнутри своего ограниченного круга.

Не смотря на то, однако, кажется, не без основания жалуются многие на это излишнее уважение к минуте, на этот всепоглощающий интерес к событиям дня, к внешней, деловой стороне жизни. Такое направление, думают они, не обнимает жизни, но касается только ее наружной стороны, ее несущественной поверхности. Скорлупа, конечно, необходима, но только для сохранения зерна, без которого она свищ; может быть, это состояние умов понятно, как состояние переходное; но бессмыслица, как состояние высшего развития. Крыльцо к дому хорошо как крыльцо; но если мы расположимся на нем жить, как будто оно весь дом, тогда нам от того может быть и тесно и холодно.

Впрочем заметим, что вопросы собственно политические, правительственные, которые так долго волновали умы на Западе, теперь уже начинают удаляться на второй план умственных движений, и хотя при поверхностном наблюдении может показаться, будто оши еще в прежней силе, потому, что по-прежнему еще занимают большинство голов, но это боль-

123

 

 

шинство уже отсталое; оно уже не составляет выражения века; передовые мыслители решительно переступили в другую сферу, в область вопросов общественных, где первое место занимает уже не внешняя форма, но сама внутренняя жизнь общества, в ее действительных, существенных отношениях.

Излишним считаю оговариваться, что под направлением к вопросам общественным я разумею не те уродливые системы, которые известны в мире более по шуму, ими произведенному, чем по смыслу своих недодуманных учений: эти явления любопытны только как признак, а сами по себе несущественны; нет, интерес к вопросам общественным, заменяющий прежнюю, исключительно политическую заботливость, вижу я не в том или другом явлении, но в целом направлении литературы Европейской.

Умственные движения на Западе совершаются теперь с меньшим шумом и блеском, но очевидно имеют более глубины и общности. Вместо ограниченной сферы событий дня и внешних интересов, мысль устремляется к самому источнику всего внешнего, к человеку, как он есть, и к его жизни, как она должна быть. Дельное открытие в науке уже более занимает умы, чем пышная речь в Камере. Внешняя форма судопроизводства кажется менее важною, чем внутреннее развитие справедливости; живой дух народа существеннее его наружных устроений. Западные писатели начинают понимать, что под громким вращением общественных колес таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все, и потому в мысленной заботе своей стараются перейти от явления к причине, от формальных внешних вопросов хотят возвыситься к тому объему идеи общества, где и минутные события дня, и вечные условия жизни, и политика, и философия, и наука, и ремесло, и промышленность, и сама религия, и вместе с ними словесность народа, сливаются в одну необозримую задачу: усовершенствование человека и его жизненных отношений.

Но надобно признаться, что если частные литературные явления имеют от того более значительности и, так сказать, более соку, за то литература в общем объеме своем представляет странный хаос противоречащих мнений, несвязанных систем, воздушных разлетающихся теорий, минутных, выдуманных верований, и в основании всего: со-

124

 

 

вершенное отсутствие всякого убеждения, которое могло бы назваться не только общим, но хотя господствующим. Каждое новое усилие мысли выражается новою системою; каждая новая система, едва рождаясь, уничтожает все предыдущие, и уничтожая их, сама умирает в минуту рождения, так, что беспрестанно работая, ум человеческий не может успокоиться ни на одном добытом результате; постоянно стремясь к построению какого-то великого, заоблачного здания, нигде не находит опоры, чтобы утвердить хотя один первый камень для не шатающегося фундамента.

От того во всех сколько-нибудь замечательных произведениях словесности, во всех важных и не важных явлениях мысли на Западе, начиная с новейшей философии Шеллинга и оканчивая давно забытою системою Сен-Симонистов, обыкновенно находим мы две различные стороны: одна почти всегда возбуждает сочувствие в публике, и часто заключает в себе много истинного, дельного и двигающего вперед мысль: это сторона отрицательная, полемическая, опровержение систем и мнений, предшествовавших излагаемому убеждению; другая сторона, если иногда и возбуждает сочувствие, то почти всегда ограниченное и скоро проходящее: это сторона положительная, то есть, именно то, что составляет особенность новой мысли, ее сущность, ее право на жизнь за пределами первого любопытства.

Причина такой двойственности Западной мысли очевидна. Доведя до конца свое прежнее десятивековое развитие, новая Европа пришла в противоречие с Европою старою и чувствует, что для начала новой жизни ей нужно новое основание. Основание жизни народной есть убеждение. Не находя готового, соответствующего ее требованиям, Западная мысль пытается создать себе убеждение усилием, изобрести его, если можно, напряжением мышления,—но в этой отчаянной работе, во всяком случае любопытной и поучительной, до сих пор еще каждый опыт был только противоречием другого.

Многомыслие, разноречие кипящих систем и мнений, при недостатке одного общего убеждения, не только раздробляет самосознание общества, но необходимо должно действовать и на частного человека, раздвояя каждое живое движение его души. От того, между прочим, в наше время так много талантов и нет ни одного истинного поэта. Ибо поэт создается

125

 

 

силою внутренней мысли. Из глубины души своей должен он вынести, кроме прекрасных форм, еще самую душу прекрасного: свое живое, цельное воззрение на мир и человека. Здесь не помогут никакие искусственные устроения понятий, никакие разумные теории. Звонкая и трепещущая мысль его должна исходить из самой тайны его внутреннего, так сказать, надсознательного убеждения, и где это святилище бытия раздроблено разноречием верований, или пусто их отсутствием, там не может быть речи ни о поэзии, ни о каком могучем воздействии человека на человека.

Это состояние умов в Европе довольно новое. Оно принадлежит последней четверти девятнадцатого века. Восьмнадцатый век, хотя был по преимуществу неверующий, но тем не менее имел свои горячие убеждения, свои господствующие теории, на которых успокаивалась мысль, которыми обманывалось чувство высшей потребности человеческого духа. Когда же за порывом упоения последовало разочарование в любимых теориях, тогда новый человек не выдержал жизни без сердечных целей: господствующим чувством его стало отчаяние. Байрон свидетельствует об этом переходном состоянии, — но чувство отчаяния, по сущности своей, только минутное. Выходя из него, Западное самосознание распалось на два противоположные стремления. С одной стороны, мысль, не поддержанная высшими целями духа, упала на службу чувственным интересам и корыстным видам; отсюда промышленное направление умов, которое проникло не только во внешнюю общественную жизнь, но и в отвлеченную область науки, в содержание и форму словесности, и даже в самую глубину домашнего быта, в святость семейных связей, в волшебную тайницу первых юношеских мечтаний. С другой стороны, отсутствие основных начал пробудило во многих сознание их необходимости. Самый недостаток убеждений произвел потребность веры; но умы, искавшие веры, не всегда умели согласить ее Западных форм с настоящим состоянием Европейской науки. От того некоторые решительно отказались от последней и объявили непримиримую вражду между верою и разумом; другие же, стараясь найти их соглашение, или насилуют науку, чтобы втеснить ее в Западные формы религии, или хотят самые формы религии переобразовать по своей науке, или, наконец, не находя на

126

 

 

Западе формы, соответствующей их умственным потребностям, выдумывают себе новую религию без церкви, без предания, без откровения и без веры.

Границы этой статьи не позволяют нам изложить в ясной картине того, что есть замечательного и особенного в современных явлениях словесности Германии, Англии, Франции и Италии, где тоже загорается теперь новая, достойная внимания мысль религиозно-философская. В последующих нумерах Москвитянина надеемся мы представить это изображение со всевозможным беспристрастием.—Теперь же в беглых очерках постараемся обозначить в иностранных словесностях только то, что они представляют самого резко замечательного в настоящую минуту.

В Германии господствующее направление умов до сих пор остается преимущественно философское; к нему примыкает, с одной стороны, направление исторически-теологическое, которое есть следствие собственного, более глубокого развития мысли философской, а с другой, направление политическое, которое, кажется, по большей части надобно приписать чужому влиянию, судя по пристрастию замечательнейших писателей этого рода к Франции и ее словесности. Некоторые из этих Немецких патриотов доходят до того, что ставят Вольтера, как философа, выше мыслителей Германских.

Новая система Шеллинга, так долго ожидавшая, так торжественно принятая, не согласовалась, кажется, с ожиданиями Немцев. Его Берлинская аудитория, где в первый год его появления с трудом можно было найти место, теперь, как говорят, сделалась просторною. Его способ примирения веры с философией не убедил до сих пор ни верующих, ши философствующих. Первые упрекают его за излишние права разума и за тот особенный смысл, который он влагает в свои понятия о самых основных догматах Христианства. Самые близкие друзья его видят в нем только мыслителя на пути к вере. «Я надеюсь,—говорит Неандер, (посвящая ему новое издание своей церковной истории)—я надеюсь, что милосердый Бог скоро соделает вас вполне нашим». Философы, напротив того, оскорбляются тем, что он принимает, как достояние разума, догматы веры, не развитые из разума по законам логической необходимости. «Если бы

127

 

 

система его была сама святая истина,—говорят они,—то и в таком случае она не могла бы быть приобретением философии, покуда не явится собственным ее произведением».

Этот, по крайней мере, наружный неуспех дела всемирно значительного, с которым соединялось столько великих ожиданий, основанных на глубочайшей потребности духа человеческого, смутил многих мыслителей; но вместе был причиною торжества для других. И те и другие забыли, кажется, что новотворческая мысль вековых гениев должна быть в разногласии с ближайшими современниками. Страстные Гегельянцы, вполне довольствуясь системою своего учителя и не видя возможности повести мысль человеческую далее показанных им границ, почитают святотатственным нападением на самую истину каждое покушение ума развить философию выше теперешнего ее состояния. Но, между тем, торжество их при мнимой неудаче великого Шеллинга, сколько можно судить из философских брошюр, было не совсем основательное. Если и правда, что новая система Шеллинга в той особенности, в какой она была им изложена, нашла мало сочувствия в теперешней Германии, то тем не менее его опровержения прежних философий, и преимущественно Гегелевой, имели глубокое и с каждым днем более увеличивающееся действие. Конечно, справедливо и то, что мнения Гегельянцев беспрестанно шире распространяются в Германии, развиваясь в применениях к искусствам, литературе и всем наукам (выключая еще наук естественных); справедливо, что они сделались даже почти популярными; но за то многие из первоклассных мыслителей уже начали сознавать недостаточность этой формы любомудрия и я но чувствуют потребности нового учения, основанного на высших началах, хотя и не ясно еще видят, с какой стороны можно им ожидать ответа на эту незаглушимую стремящегося духа потребность. Так по законам вечного движения человеческой мысли, когда новая система начинает спускаться в низшие слои образованного мира, в то самое время передовые мыслители уже сознают ее неудовлетворительность и смотрят вперед, в ту глубокую даль, в голубую беспредельность, где открывается новый горизонт их зоркому предчувствию.

128

 

 

Впрочем надобно заметить, что слово Гегельянизм не связано ни с каким определенным образом мыслей, ни с каким постоянным направлением. Гегельянцы сходятся между собой только в методе мышления и еще более в способе выражения; но результаты их методы и смысл выражаемого часто совершенно противоположны. Еще при жизни Гегеля, между ним и Гансом, гениальнейшим из его учеников, было совершенное противоречие в применяемых выводах философии. Между другими Гегельянцами повторяется то же разногласие. Так напр., образ мыслей Гегеля и некоторых из его последователей доходил до крайнего аристократизма; между тем как другие Гегельянцы проповедуют самый отчаянный демократизм; были даже некоторые, выводившие из тех же начал учение самого фанатического абсолютизма. В религиозном отношении иные держатся протестантизма в самом строгом, древнем смысле этого слова, не отступая не только от понятия, но даже от буквы учения; другие, напротив того, доходят до самого нелепого безбожия. В отношении искусства, сам Гегель начал с противоречия новейшему направлению, оправдывая романтическое и требуя чистоты художественных родов; многие Гегельянцы остались и теперь при этой теории, между тем как другие проповедуют искусство новейшее в самой крайней противоположности романтическому и при самой отчаянной неопределенности форм и смешанности характеров. Так, колеблясь между противоположными направлениями, то аристократическая, то народная, то верующая, то безбожная,—то романтическая, то ново-жизненная,—то чисто Прусская, то вдруг Турецкая, то наконец Французская,—система Гегеля в Германии имела различные характеры, и не только на этих противоположных крайностях, но и на каждой ступени их взаимного расстояния образовала и оставила особую школу последователей, которые более или менее склоняются то на правую, то на левую сторону. Потому ничто не может быть несправедливее, как приписывать одному Гегельянцу мнение другого, как это бывает иногда и в Германии, но чаще в других литературах, где система Гегеля еще не довольно известна. От этого недоразумения большая часть последователей Гегеля терпит совершенно незаслуженные обвинения. Ибо естественно, что самые резкие, самые уродливые мысли некоторых из

129

 

 

них всего скорее распространяются в удивленной публике, как образец излишней смелости или забавной странности, и, не зная всей гибкости Гегелевой методы, многие невольно приписывают всем Гегельянцам то, что принадлежит, может быть, одному.

Впрочем, говоря о последователях Гегеля, необходимо отличать тех из них, которые занимаются приложением его методы к другим наукам, от тех, которые продолжают развивать его учение в области философии. Из первых есть некоторые писатели замечательные силою логического мышления; из вторых же до сих пор неизвестно ни одного особенно гениального, ни одного, который бы возвысился даже до живого понятия философии, проник бы далее ее внешних форм и сказал бы хотя одну свежую мысль, не почерпнутую буквально из сочинений учителя. Правда, Эрдман сначала обещал развитие самобытное, но потом однако 14 лет сряду не устает постоянно переворачивать одни и те же общеизвестные формулы. Та же внешняя формальность наполняет сочинения Розенкранца, Мишлета, Маргейнеке, Гото Рётчера и Габлера, хотя последний кроме того еще переиначивает несколько направление своего учителя и даже самую его фразеологию,—или от того, что в самом деле так понимает его, или, может быть, так хочет понять, жертвуя точностью своих выражений для внешнего блага всей школы. Вердер пользовался некоторое время репутацией особенно даровитого мыслителя, покуда ничего не печатал и был известен только по своему преподаванию Берлинским студентам; но издав логику, наполненную общих мест и старых формул, одетых в изношенное, но вычурное платье, с пухлыми фразами, он доказал, что талант преподавания еще не порука за достоинство мышления. Истинным, единственно верным и чистым представителем Гегельянизма остается до сих пор все еще сам Гегель и один он,— хотя может быть никто более его самого не противоречил в применениях основному началу его философии.

Из противников Гегеля легко было бы высчитать многих замечательных мыслителей; но глубже и сокрушительнее других, кажется нам, после Шеллинга, Адольф Тренделенбури, человек, глубоко изучивший древних философов и нападающий на методу Гегеля в самом источнике ее жиз-

130

 

 

ненности, в отношении чистого мышления к его основному началу. Но и здесь, как во всем современном мышлении, разрушительная сила Тренделенбурга находится в явном неравновесии с созидательною.

Нападения Гербартиянцев имеют, может быть, менее логической неодолимости, за то более существенного смысла, потому, что на место уничтожаемой системы ставят не пустоту бессмыслия, от которой ум человеческий имеет еще более отвращения, чем физическая природа; но предлагают другую, уже готовую, весьма достойную внимания, хотя еще мало оцененную систему Гербарта.

Впрочем, чем менее удовлетворительности представляет Философское состояние Германии, тем сильнее раскрывается в ней потребность религиозная. В этом отношении Германия теперь весьма любопытное явление. Потребность веры, так глубоко чувствуемая высшими умами, среди общего колебания мнений, и, может быть, вследствие этого колебания, обнаружилась там новым религиозным настройством многих поэтов, образованием новых религиозно-художнических школ и более всего новым направлением богословия. Эти явления тем важнее, что они, кажется,—только первое начало будущего, сильнейшего развития. Я знаю, что обыкновенно утверждают противное; знаю, что видят в религиозном направлении некоторых .писателей только исключение из общего, господствующего состояния умов. И в самом деле оно исключение, если судить по материальному, числительному большинству так называемого образованного класса; ибо надобно признаться, что этот класс, более чем когда-нибудь, принадлежит теперь к самой левой крайности рационализма. Но не должно забывать, что развитие мысли народной исходит не из численного большинства. Большинство выражает только настоящую минуту и свидетельствует более о прошедшей, действовавшей силе, чем о наступающем движении. Чтобы понять направление, надобно смотреть не туда,. где больше людей, но туда, где больше внутренней жизненности и где полнее соответствие мысли вопиющим потребностям века. Если же мы возмем во внимание, как приметно остановилось жизненное развитие Немецкого рационализма; как механически он двигается в несущественных формулах, перебирая одни и те же истертые положения; как всякое

131

 

 

самобытное трепетание мысли видимо вырывается из этих однозвучных оков и стремится в другую, теплейшую сферу деятельности;—тогда мы убедимся, что Германия пережила свою настоящую философию, и что скоро предстоит ей новый, глубокий переворот в убеждениях.

Чтобы понять последнее направление ее Лютеранского богословия, надобно припомнить обстоятельства, служившие поводом к его развитию.

В конце прошедшего и в начале настоящего века, большинство Немецких теологов было, как известно, проникнуто тем популярным рационализмом, который произошел из смешения Французских мнений с Немецкими школьными формулами. Направление это распространилось весьма быстро. Землер, в начале своего поприща, был провозглашен вольнодумным новоучителем; но при конце своей деятельности и не переменяя своего направления, он же самый вдруг очутился с репутацией закоснелого старовера и гасильника разума. Так быстро и так совершенно изменилось вокруг него состояние богословского учения.

В противоположность этому ослаблению веры, в едва заметном уголке Немецкой жизни сомкнулся маленький кружок людей напряженно верующих, так называемых Пиетистов, сближавшихся несколько с Гернгутерами и Методистами.

Но 1812 год разбудил потребность высших убеждений во всей Европе; тогда, особенно в Германии, религиозное чувство проснулось опять в новой силе. Судьба Наполеона, переворот, совершившийся во всем образованном мире, опасность и спасение отечества, переначатие всех основ жизни, блестящие, молодые надежды на будущее,— все это кипение великих вопросов и громадных событий не могло не коснуться глубочайшей стороны человеческого самосознания и разбудило высшие силы его духа. Под таким влиянием образовалось новое поколение Лютеранских теологов, которое естественно вступило в прямое противоречие с прежним. Из их взаимного противодействия в литературе, в жизни и в государственной деятельности произошли две школы: одна, в то время новая, опасаясь самовластия разума, держалась строго символических книг своего исповедания; другая позволяла себе их разумное толкование. Пер-

132

 

 

вал, противоборствуя излишним, по ее мнению, правам философствования, примыкала крайними членами своими к пиетистам; последняя, защищая разум, граничила иногда с чистым рационализмом. Из борьбы этих двух крайностей развилось бесконечное множество средних направлений.

Между тем несогласие этих двух партий в самых важных вопросах, внутреннее несогласие разных оттенков одной и той же партии, несогласие разных представителей одного и того же оттенка, и наконец, нападения чистых рационалистов, уже не принадлежащих к числу верующих, на все эти партии и оттенки вместе взятые,—все это возбудило в общем мнении сознание необходимости более основательного изучения Священного Писания, нежели как оно совершалось до того времени, и более всего: необходимости твердого определения границ между разумом и верою. С этим требованием сошлось и частью им усилилось новое развитие исторического и особенно филологического и философского образования Германии. Вместо того, что прежде студенты университетские едва разумели по-Гречески, теперь ученики гимназии начали вступать в университеты уже с готовым запасом основательного знания в языках: Латинском, Греческом и Еврейском. Филологические и исторические кафедры занялись людьми замечательных дарований. Богословская философия считала многих известных представителей, но особенно оживило и развило ее блестящее и глубокомысленное преподавание Шлейермахера, и другое, противоположное ему, хотя не блестящее, но не менее глубокомысленное, хотя едва понятное, но, по какому-то невыразимому, сочувственному сцеплению мыслей, удивительно увлекательное преподавание профессора Дауба. К этим двум системам примкнула третья, основанная на философии Гегеля. Четвертая партия состояла из остатков прежнего Брейтшнейдеровского популярного рационализма. За ними начинались уже чистые рационалисты, с голым философствованием без веры.

Чем ярче определялись различные направления, чем многостороннее обрабатывались частные вопросы, тем труднее было их общее соглашение.

Между тем сторона преимущественно верующих, строго держась своих символических книг, имела великую внеш-

133

 

 

нюю выгоду над другими: только последователи Аугсбургского исповедания, пользовавшегося государственным признанием, вследствие Вестфальского мира, могли иметь право на покровительство государственной власти. Вследствие этого многие из них требовали удаления противомыслящих от занимаемых ими мест.

С другой стороны, эта самая выгода была, может быть, причиною их малого успеха. Против нападения мысли прибегать под защиту внешней силы—для многих казалось признаком внутренней несостоятельности. К тому же в их положении была еще другая слабая сторона: самое Аугсбургское исповедание основалось на праве личного толкования. Допускать это право до 16-го века и не допускать его после — для многих казалось другим противоречием. Впрочем, от той или от другой причины, но рационализм, приостановленный на время и не побежденный усилиями за- конно-верующих, стал снова распространяться, действуя теперь уже с удвоенной силой, укрепившись всеми приобретениями науки, покуда, наконец, следуя неумолимому течению силлогизмов, оторванных от веры, он достиг самых крайних, самых отвратительных результатов.

Так результаты, обнаружившие силу рационализма, служили вместе и его обличением. Если они могли принести некоторый минутный вред толпе, подражательно повторяющей чужие мнения; за то люди, откровенно искавшие твердого основания, тем яснее отделились от них и тем решительнее избрали противоположное направление. Вследствие этого, прежнее воззрение многих протестантских теологов значительно изменилось.

Есть партия, принадлежащая самому последнему времени, которая смотрит на протестантизм уже не как на противоречие католицизму, но напротив Папизм и Тридентский Собор отделяет от католицизма и видит в Аугсбургском исповедании самое законное, хотя еще не последнее выражение беспрерывно развивающейся Церкви. Эти протестантские теологи, даже в средних веках, признают уже не уклонение от Христианства, как говорили Лютеранские богословы до сих пор, но его постепенное и необходимое продолжение, почитая не только внутреннюю, но даже и внешнюю непрерывающуюся церковность одним из необходимых элементов Христиан-

134

 

 

ства.—Вместо прежнего стремления оправдывать все восстания против Церкви Римской, теперь они склонны более к их осуждению. Охотно обвиняют Вальденсов и Виклифитов, с которыми прежде находили так много сочувствия; оправдывают Григория VII и Иннокентия III, и даже осуждают Гуся, за сопротивление законной власти Церкви,—Гуся, которого сам Лютер, как говорит предание, называл предшественником своей лебединой песни.

Согласно с таким направлением, они желают некоторых изменений в своем богослужении и особенно, по примеру Епископальной Церкви, хотят дать больший перевес части собственно литургической над проповедью. С этою целью переведены все литургии первых веков, и составлено самое полное собрание всех старых и новых церковных песен. В деле пасторства требуют они не только поучений в храме, но и увещаний на домах, вместе с постоянным наблюдением за жизнью прихожан. К довершению всего, они желают возвратить в обычай прежние церковные наказания, начиная от простого увещания до торжественного извержения, и даже восстают против смешанных браков. И то и другое в Старо-Лютеранской церкви *) уже не желание, но догма введенная в действительную жизнь.

Впрочем само собою разумеется, что такое направление принадлежит не всем, но только некоторым протестантским богословам. Мы заметили его более потому, что оно новое, чем потому, что оно сильное. И не надобно думать, чтобы вообще законно-верующие Лютеранские теологи, одинаково признающие свои символические книги и согласные между собой в отвержении рационализма, были от того согласны в са-

*) Старо-Лютеранская церковь есть явление новое. Она произошла от сопротивления некоторой части Лютеран против соединения их с Реформатами. Нынешний Король Прусский позволил им исповедывать свое учение открыто и отдельно; вследствие того, образовалась новая церковь, под названием Старо-Лютеранской. Она имела свой полный Собор в 1841 году, издала свои особые постановления, учредила для своего управления независящий ни от каких властей свой Высший Церковный Совет, заседающий в Бреславле, от которого одного зависят низшие советы и все церкви их исповедания. По их постановлениям, решительно запрещаются смешанные браки для всех принимающих участие в церковном управлении или в воспитании. Другим же, если не прямо запрещаются, то по крайней мере отсоветываются, как предосудительные. Смешанными же браками называют они не только соединение Лютеран с Католиками, но и Старо-Лютеран с Лютеранами соединенной, так называемой Евангелической церкви.

135

 

 

мой догматике. Напротив, разногласия их еще существеннее, чем может представиться с первого взгляда. Так, например, Юлиус Мюллер, который почитается ими за одного из самых законномыслящих, тем не менее отступает от других в своем учении о грехе; не смотря на то, что этот вопрос едва ли не принадлежит к самым центральным вопросам богословия. ' Гетстенберг, самый жестокий противник рационализма, не у всех находит сочувствие к этой крайности своего ожесточения, а из числа ему сочувствующих весьма многие разногласят с ним в некоторых частностях его учения, как, например, в понятии о Пророчестве,—хотя особенное понятие о пророчестве непременно должно вести за собою особенное понятие о самом отношении человеческой натуры к Божеству, то есть, о самой основе догматики. Толук, самый тепломыслящий в своем веровании и самый тепловерующий в своем мышлении, обыкновенно почитается своею партией за излишне либерального мыслителя,—между тем как то или другое отношение мышления к вере, при последовательном развитии, должно изменить весь характер вероучения. Неандеру ставят в вину его всепрощающую терпимость и мягкосердечное сочувствие с иноучениями,— особенность, которая не только определяет его отличительное воззрение на историю церкви, но вместе и на внутреннее движение человеческого духа вообще, и следовательно отделяет самую сущность его учения от других. Ничь и Люкке тоже во многом несогласны с своею партией. Каждый влагает в свое исповедание отличительность своей личности. Не смотря на то, однако же, Бекк, один из замечательнейших представителей нового верующего направления, требует от протестантских теологов составления общей, полной, наукообразной догматики, чистой от личных мнений и независимой от временных систем. Но, сообразив все сказанное, мы можем, кажется, иметь некоторое право сомневаться в удобоисполнимости этого требования.—

О новейшем состоянии Французской литературы мы скажем только весьма немногое, и то, может быть, лишнее, потому, что словесность Французская известна Русским читателям вряд ли не более отечественной. Заметим только противоположность направления Французского ума направлению мысли Немецкой. Здесь каждый вопрос жизни обращается

136

 

 

в вопрос науки; там каждая мысль науки и литературы обращается в вопрос жизни. Знаменитый роман Сю отозвался не столько в литературе, сколько в обществе; результаты его были: преобразование в устройстве тюрьм, составление человеколюбивых обществ и т. и. Другой выходящий теперь роман его, очевидно, обязан своим успехом качествам не литературным. Бальзак, имевший такой успех до 1830 года потому, что описывал господствовавшее тогда общество,—теперь почти забыт именно по этой же причине. Спор духовенства с университетом, который в Германии породил бы отвлеченные рассуждения об отношении философии и веры, государства и религии, подобно спору о Кёльнском епископе, во Франции возбудил только большее внимание к настоящему состоянию народного воспитания, к характеру деятельности Иезуитов и к современному направлению общественной образованности. Всеобщее религиозное движение Европы выразилось в Германии новыми догматическими системами, историческими и филологическими розысканиями и учеными философскими толкованиями; во Франции, напротив того, оно едва ли произвело одну или две замечательные книги, но тем сильнее обнаружилось в религиозных обществах, в политических партиях и в миссионерском действии духовенства на народ. Науки естественные, которые достигли такого огромного развития во Франции, не смотря на то, однако же, не только исключительно основываются на одной эмпирии, но и в самой полноте развития своего чуждаются спекулятивного интереса, заботясь преимущественно о применении к делу, о пользах и выгодах существования,—между тем как в Германии каждый шаг в изучении природы определен с точки философского воззрения, включен в систему и оценен не столько по своей пользе для жизни, сколько по отношению своему к умозрительным началам. Таким образом в Германии теология и философия составляют в наше время два важнейшие предмета общего внимания, и соглашение их есть теперь господствующая потребность Германской мысли. Во Франции, напротив того, философское развитие составляет не потребность, но роскошь мышления. Существенный вопрос настоящей минуты состоит там в соглашении религии и общества. Писатели религиозные, вместо догматического развития, ищут действительного применения,

137

 

 

между тем как мыслители политические, даже не проникнутые убеждением религиозным, изобретают убеждения искусственные, стремясь достигнуть в них безусловности веры и ее надразумной непосредственности.

Современное и почти равносильное возбуждение этих двух интересов: религиозного и общественного, двух противоположных концов, может быть, одной разорванной мысли,—заставляет нас предполагать, что участие нынешней Франции в общем развитии человеческого просвещения, ее место в области науки вообще, должно определиться тою особенною сферою, откуда исходят оба и где смыкаются в одно эти два различные направления. Но какой результат произойдет от этого устремления мысли? Родится ли от того новая наука: наука общественного быта,—как в конце прошедшего века, от совместного действия философского и общественного настроения Англии, родилась там новая наука народного богатства? Или действие современного Французского мышления ограничится только изменением некоторых начал в других науках? Суждено ли Франции совершить или только предначать это изменение? Отгадывать это теперь было бы пустою мечтательностью. Новое направление только начинает, и то едва заметно, выказываться в словесности,—еще несознанное в своей особенности, еще несобранное даже в один вопрос. Но во всяком случае это движение науки во Франции не может не казаться нам значительнее всех других стремлений ее мышления, и особенно любопытно видеть, как оно начинает выражаться в противоречии прежним началам политической экономии,—науки, с предметом которой оно более всего соприкасается. Вопросы о конкуренции и монополии, об отношении избытка произведений роскоши к довольству народному, дешевизны изделий к бедности работников, государственного богатства к богатству капиталистов, ценности работы к ценности товара, развития роскоши к страданиям нищеты, насильственной деятельности к умственному одичанию, здоровой нравственности народа к его индустриальной образованности,—все эти вопросы представляются многими в совершенно новом виде, прямо противном прежним воззрениям политической экономии, и возбуждают теперь заботу мыслителей. Мы не говорим, чтобы новые воззрения вошли уже в науку. Для этого они еще слишком 

138

 

 

незрелы, слишком односторонни, слишком проникнуты ослепляющим духом партии, затемнены самодовольством ново-рождения. Мы видим, что до сих пор самые новейшие курсы политической экономии составляются еще по прежним началам. Но вместе с тем мы замечаем, что к новым вопросам возбуждено внимание, и хотя не думаем, чтобы во Франции могли они найти свое окончательное решение, но не можем однако же не сознаться, что ее словесности предназначено первой внести этот новый элемент в общую лабораторию человеческого просвещения.

Это направление Французского мышления происходит, кажется, из естественного развития всей совокупности Французской образованности. Крайняя бедность низших классов служила к тому только внешним, случайным поводом, а не была причиною, как думают некоторые. Доказательства этому можно найти во внутренней несвязности тех воззрений, для которых народная бедность была единственным исходом, и еще более в том обстоятельстве, что бедность низших классов несравненно значительнее в Англии, чем во Франции, хотя там господствующее движение мысли приняло совершенно другое направление.

В Англии вопросы религиозные хотя возбуждаются положением общественным, но тем не менее переходят в споры догматические, как, например, в Пусеизме и у его противников; вопросы общественные ограничиваются местными требованиями, или подымают крик (а cry, как говорят Англичане), выставляют знамя какого-нибудь убеждения, которого значение заключается не в силе мысли, но в силе интересов, ему соответствующих и вокруг него собирающихся.

По наружной форме, образ мыслей Французов часто весьма сходен с образом мыслей Англичан. Это сходство проистекает, кажется, из одинаковости принятых ими философских систем. Но внутренний характер мышления этих двух народов также различен, как оба они различны от характера мышления Немецкого. Немец трудолюбиво и совестливо вырабатывает свое убеждение из отвлеченных выводов своего разума; Француз берет его, не задумавшись, из сердечного сочувствия к тому или другому мнению; Англичанин арифметически рассчитывает свое положение в

139

 

 

обществе и, по итогу своих расчетов, составляет свой образ мыслей. Названия: Виг, Тори, Радикал, и все бесчисленные оттенки Английских партий выражают не личную особенность человека, как во Франции, и не систему его философского убеждения, как в Германии, но место, которое он занимает в государстве. Англичанин упрям в своем мнении, потому, что оно в связи с его общественным положением; Француз часто жертвует своим положением для своего сердечного убеждения; а Немец, хотя и не жертвует одним другому, но за то мало и заботится о их соглашении. Французская образованность движется посредством развития господствующего мнения, или моды; Английская — посредством развития государственного устройства; Немецкая — посредством кабинетного мышления. От того Француз силен энтузиазмом, Англичанин — характером, Немец—абстрактно-систематическою фундаментальностью.

Но чем более, как в наше время, сближаются словесности и личности народные, тем более изглаживаются их особенности. Между писателями Англии, пользующимися более других знаменитостью литературного успеха, два литератора, два представителя современной словесности, совершенно противоположные в своих направлениях, мыслях, партиях, целях и воззрениях, не смотря на то однако же, оба, в различных видах, обнаруживают одну истину: что пришел час, когда островитянская отделенность Англии начинает уже уступать всеобщности континентального просвещения и сливаться с ним в одно сочувствующее целое. Кроме этого сходства, Карлиль и Дизраели не имеют между собою ничего общего. Первый носит глубокие следы Германских пристрастий. Слог его, наполненный, как говорят Английские критики, неслыханным доселе Германизмом, встречает во многих глубокое сочувствие. Мысли его облечены в Немецкую мечтательную неопределенность; направление его выражает интерес мысли, вместо Английского интереса партии. Он не преследует старого порядка вещей, не противится движению нового; он оценяет оба, он любит оба, уважает в обоих органическую полноту жизни, и, сам принадлежа к партии прогресса, самым развитием ее основного начала уничтожает исключительное стремление к нововведениям. 

140

 

 

Таким образом здесь, как и во всех современных явлениях мысли в Европе, новейшее направление противоречит новому, разрушившему старое.

Дизраели не заражен никаким иноземным пристрастием. Он представитель юной Англии,—круга молодых людей, выражающих особый, крайний отдел партии Тори. Однако не смотря на то, что молодая Англия действует во имя самой крайности сохранительных начал, но, если верить роману Дизраели, самая основа их убеждений совершенно разрушает интересы их партии. Они хотят удержать старое, но не в том виде, как оно существует в теперешних формах, а в его прежнем духе, требующем формы, во многом противоположной настоящему. Для пользы аристократии, хотят они живого сближения и сочувствия всех классов; для пользы церкви Англиканской, желают ее уравнения в правах с церковью Ирландскою и другими разномыслящими; для поддержания перевеса земледельческого, требуют уничтожения хлебного закона, ему покровительствующего. Одним словом, воззрение этой партии Тори очевидно разрушает всю особенность Английского Торизма, а вместе с тем и все отличие Англии от других государств Европы.

Но Дизраели жид, и потому имеет свои особенные виды, которые не позволяют нам вполне полагаться на верность изображенных им убеждений молодого поколения. Только необыкновенный успех его романа, лишенного впрочем достоинств собственно литературных, и более всего успех автора, если верить журналам, в высшем Английском обществе, дает некоторое правдоподобие его изложению.

Исчислив таким образом замечательнейшие движения литератур Европы, мы спешим повторить сказанное нами в начале статьи, что, обозначая современное, мы не имели в виду представить полной картины настоящего состояния словесностей. Мы хотели только указать на их последние направления, едва начинающие высказываться в новых явлениях.

Между тем, если мы соберем все замеченное нами в один итог и сообразим его с тем характером Европейского просвещения, который, хотя развился прежде, но продолжает еще до сих пор быть господствующим, то с этой точки зрения откроются нам некоторые результаты, весьма важные для уразумения нашего времени.

141

 

 

—      Отдельные роды словесности смешались в одну неопределенную форму.

—      Отдельные науки не удерживаются более в своих прежних границах, но стремятся сблизиться с науками, им смежными, и в этом расширении пределов своих примыкают к своему общему центру—философии.

—      Философия в последнем окончательном развитии своем ищет такою начала, в признании которою она могла бы слиться с верою в одно умозрительное единство.

—      Отдельные Западные народности, достигнув полноты своею развития, стремятся уничтожить разделяющие их особенности и сомкнуться в одну обще-Европейскую образованность.

Этот результат тем замечательнее, что он развился из направления ему прямо противоположного. Преимущественно произошел он из стремлений каждого народа изучить, восстановить и сохранить свою национальную особенность. Но эти стремления чем глубже развивались в исторических, философских и общественных выводах, чем более доходили до коренных основ отделенных народностей, тем яснее встретили в них начала не особенные, но общие Европейские, равно принадлежащие всем частным национальностям. Ибо в общей основе Европейской жизни лежит одно господствующее начало.

—      Между тем это господствующее начало Европейской жизни, отделяясь от народностей, тем самым является уже как отжившее, как прошедшее по смыслу своему, хотя еще продолжающееся по факту. От того современная особенность Западной жизни заключается в том общем, более или менее ясном сознании, что это начало Европейской образованности, развивавшееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения. Заметим также, что и это сознание неудовлетворительности Европейской жизни вышло из сознания прямо ему противоположного, из убеждения недавно прошедшего времени, что Европейское просвещение есть последнее и высшее звено человеческого развития. Одна крайность обратилась в другую.

—      Но сознавая неудовлетворительность Европейской образованности, общее чувство тем самым отличает ее от других начал всечеловеческого развития и, обозначая его как особенное, обнаруживает нам отличительный характер За-

142

 

 

падного просвещения в его частях и совокупности, как преимущественное стремление к личной и самобытной разумности в мыслях, в жизни, в обществе и во всех пружинах и формах человеческого бытия. Этот характер безусловной разумности родился также из предшествовавшего ему, давно прошедшего стремления, из прежнего усилия—не воспитать, но насильственно запереть мысль в одной схоластической системе.

—      Но если общее ощущение неудовлетворительности самых начал Европейской жизни есть не что иное, как темное или ясное сознание неудовлетворительности безусловного разума, то, хотя оно и производит стремление к религиозности вообще, однако, по самому происхождению своему из развития разума, не может подчиниться такой форме веры, которая бы совершенно отвергала разум,—ни удовлетвориться такою, которая бы поставляла веру в его зависимость.

—      Искусства, поэзия и даже едва ли не всякая творческая мечта только до тех пор были возможны в Европе, как живой, необходимый элемент ее образованности, покуда господствующий рационализм в ее мысли и жизни не достиг последнего, крайнего звена своего развития; ибо теперь они возможны только как театральная декорация, не обманывающая внутреннего чувства зрителя, который прямо принимает ее за искусственную неправду, забавляющую его праздность, но без которой его жизнь не потеряет ничего существенного. Правда для поэзии Западной может воскреснуть только тогда, когда новое начало будет принято в жизнь Европейского просвещения.

Этому отчуждению искусства от жизни предшествовал период всеобщего стремления к художественности, окончившийся вместе с последним художником Европы—с великим Гете, который выразил смерть поэзии второю частью своего Фауста. Беспокойство мечтательности перешло в заботы промышленности. Но в наше время разногласие поэзии с жизнью еще яснее обнаружилось.

—      Изо всего сказанного следует еще, что современный характер Европейского просвещения, по своему историческому, философскому и жизненному смыслу, совершенно однозначителен с характером той эпохи Римско-Греческой образованности, когда, развившись до противоречия самой себе,

143

 

 

она по естественной необходимости должна была принять в себя другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до тою времени всемирно-исторической значительности.

Каждое время имеет свой господствующий, свой жизненный вопрос, над всеми преобладающий, все другие в себе вмещающий, от которого одного зависит их относительная значительность и ограниченный смысл. Если же справедливо все замеченное нами о настоящем состоянии Западной образованности, то нельзя не убедиться, что на дне Европейского просвещения, в наше время, все частные вопросы о движениях умов, о направлениях науки, о целях жизни, о различных устройствах обществ, о характерах народных, семейных и личных отношений, о господствующих началах внешнего и самого внутреннего быта человека,—все сливаются в один существенный, живой, великий вопрос об отношении Запада к тому незамеченному до сих пор началу жизни, мышления и образованности, которое лежит в основании мира Православно-Славянского.

Когда же мы от Европы обратимся к нашему отечеству, от этих общих результатов, выведенных нами из словесностей Западных, перейдем к обозрению словесности в нашем отечестве, то увидим в ней странный хаос недоразвитых мнений, противоречащих стремлений, разногласных отголосков всех возможных движений словесностей: Германской, Французской, Английской, Итальянской, Польской, Шведской, разнообразное подражание всем возможным и невозможным Европейским направлениям. Но об этом надеемся мы иметь удовольствие говорить в следующей книге.

________

II.

В первой статье нашего обозрения сказали мы, что словесность Русская представляет совокупность всех возможных влияний различных литератур Европейских. Доказывать истину этого замечания кажется нам излишним: каждая книга может служить для того очевидным свидетельством.

144

 

 

Объяснять это явление мы также почитаем неуместным: причины его в истории нашей образованности. Но заметив его, сознав это всеприемлющее сочувствие, эту безусловную зависимость нашей словесности от различных словесностей Запада, мы в этом самом характере нашей литературы видим, вместе с наружным сходством, и коренное отличие ее от всех литератур Европейских.

Развернем нашу мысль.

История всех словесностей Запада представляет нам неразрывную связь между движениями литературы и всею совокупностью народной образованности. Такая же неразрывная связь существует между развитием образованности и первыми элементами, из которых слагается народная жизнь. Известные интересы выражаются в соответственном устройстве понятий; определенный образ мыслей опирается на известные отношения жизни. Что один испытывает без сознания, то другой ищет постигнуть мыслью и выражает отвлеченною формулой, или, сознавая в сердечном движении, изливает в поэтических звуках. Сколь ни отличны кажутся, с первого взгляда, несвязные, безотчетные понятия простого ремесленника или безграмотного пахаря, от пленительно-стройных миров художественной фантазии поэта, или от глубокой систематической думы кабинетного мыслителя, но при внимательном рассмотрении очевидно, что между ними лежит та же внутренняя постепенность, та же органическая последовательность, какая существует между семенем, цветком и плодом одного дерева.

Как язык народа представляет отпечаток его природной логики и, если не выражает его образа мыслей вполне, то, по крайней мере, представляет в себе то основание, из которого беспрестанно и естественно исходит его умственная жизнь; так и разорванные, не развитые понятия народа, еще не мыслящего, образуют тот корень, из которого вырастает высшая образованность нации. От того все отрасли просвещения, находясь в живом сопроницании, составляют одно неразрывно сочлененное целое.

По этой причине, всякое движение в литературе Западных народов истекает из внутреннего движения их образованности, на которую в свою очередь действует литература. Даже те словесности, которые подчиняются влиянию других

145 

 

 

народов, принимают это влияние только тогда, когда оно соответствует требованиям их внутреннего развития, и усвояют его только в той мере, в какой оно гармонирует с характером их просвещения. Иноземное для них не противоречие их особенности, но только ступень в лестнице их собственного восхождения. Если мы видим, что в теперешнюю минуту все словесности сочувствуют друг другу, сливаются, так сказать, в одну обще-Европейскую литературу,—то это могло произойти единственно от того, что образованности различных народов развились из одинакового начала и, проходя каждая своим путем, достигли наконец одинакового результата, одинакового смысла умственного бытия. Но не смотря на это сходство, и теперь еще Француз не только не вполне принимает Немецкую мысль, но может быть даже не вполне и понимает ее. В Германии большею частью офранцуживаются Жиды, воспитавшиеся в разрыве с народными убеждениями и только впоследствии принявшие философское христианство. Англичане еще менее могут освободиться от своих национальных особенностей. В Италии и Испании, хотя и заметно влияние литературы Французской, но это влияние более мнимое, чем существенное, и Французские готовые формы служат только выражением внутреннего состояния их собственной образованности; ибо не Французская литература вообще, но одна словесность XVIII века господствует до сих пор в этих запоздалых землях *).

Эта национальная крепость, эта живая целость образованности Европейских народов, не смотря на ложность или истину направления, сообщает литературе их особенное значение. Она служит там не забавою некоторых кругов, не украшением салонов, не роскошью ума, без которой можно обойтись, и не школьною задачей учащихся; но является необходимою, как естественный процесс умственного дыхания, как прямое выражение и вместе как неизбежное условие всякого развития образованности. Несознанная мысль, вырабо-

*) Глубокомысленные сочинения Розмини, обещающия развитие нового самобытного мышления в Италии, знакомы нам только по журнальным рецензиям. Но сколько можно судить из этих разорванных выписок, кажется, что 18-й век скоро кончится для Италии, и что ее ожидает теперь новая эпоха умственного возрождения, исходящего из нового начала мышления, опирающегося на три стихии Итальянской жизни: религию, историю и искусство.

146

 

 

тайная историей, выстраданная жизнью, потемненная ее многосложными отношениями и разнородными интересами, восходит силою литературной деятельности по лестнице умственного развития, от низших слоев общества до высших кругов его, от безотчетных влечений до последних ступеней сознания, и в этом виде является она уже не остроумною истиною, не упражнением в искусстве риторики или диалектики, но внутренним делом самопознания более или менее ясного, более или менее правильного, но во всяком случае существенно значительного. Таким образом вступает она в сферу общего всечеловеческого просвещения, как живой неизъемлемый элемент, как личность с голосом в деле общего совета; но к внутреннему своему основанию, к началу своего исхода возвращается она, как вывод разума к неразгаданным обстоятельствам, как слово совести к безотчетным влечениям. Конечно, этот разум, эта совесть могут быть затемнены, испорчены; но эта порча зависит не от места, которое литература занимает в образованности народа, а от искажения его внутренней жизни; как в человеке ложность разума и растленность совести происходит не от сущности разума и совести, но от его личной испорченности.

Одно государство, между всех Западных соседей наших, представило пример противного развития. В Польше, действием католицизма, высшия сословия весьма рано отделились от остального народа, не только нравами, как это было и в остальной Европе, но и самым духом своей образованности, основными началами своей умственной жизни. Отделение это остановило развитие народного просвещения и тем более ускорило образованность оторванных от него высших классов. Так тяжелый экипаж, заложенный гусем, станет на месте, когда лопнут передние постромки, между тем как оторванный форрейтер тем легче уносится вперед. Не стесненная особенностью народного быта, ни обычаями, ни преданиями старины, ни местными отношениями, ни господствующим образом мыслей, ни даже особенностью языка, воспитанная в сфере отвлеченных вопросов, Польская аристократия в 15 и 16-м веке была не только самою образованною, но и самою ученою, самою блестящею во всей Европе. Основательное знание иностранных языков, глубокое изуче-

147 

 

 

ние древних классиков, необыкновенное развитие умственных и общежительных дарований, удивляли путешественников и составляли всегдашний предмет реляций наблюдательных папских нунциев того времени *). Вследствие этой образованности, литература была изумительно богата. Ее составляли ученые комментарии древних классиков, удачные и неудачные подражания, писанные частью на щегольском Польском, частью на образцовом Латинском языке, многочисленные и важные переводы, из коих некоторые до сих пор почитаются образцовыми, как например, перевод Тасса; другие доказывают глубину просвещения, как например, перевод всех сочинений Аристотеля, сделанный еще в 16-м веке. В одно царствование Сигизмунда Ш-го блистало 711 известных литературных имен, и более чем в 80-ти городах беспрестанно работали типографии **). Но между этим искусственным просвещением и естественными элементами умственной жизни народа не было ничего общего. От того в целой образованности Польши произошло раздвоение. Между тем как ученые паны писали толкования на Горация, переводили Тасса и неоспоримо сочувствовали всем явлениям современного им Европейского просвещения,—это просвещение отражалось только на поверхности жизни, не вырастая из корня, и таким образом, лишенная самобытного развития, вся эта отвлеченная умственная деятельность, эта ученость, этот блеск, эти таланты, эти славы, эти цветы, сорванные с чужих полей, вся эта богатая литература исчезла почти без следа для образованности Польской, и совершенно без следа для просвещения общечеловеческого, для той Европейской образованности, которой она была слишком верным отражением ***). Правда, одним явлением в области наук

*) Смотри: Niemcetmcz: Zbior pamiçtnikow о dawney Polszcze.

**) Смотри: Chodzko, Tableau de la Pologne ancienne et moderne.

***) Вот что говорит К. Мехеринский в своей Historya języka lacinskiego w Polsce, Krakow, 1835:

.... Тогда было общее мнение, что все, достойное уважения и разумное, не иначе могло быть писано, как по-Латыне.—Между тем Краковская академия (основанная в 1347 году), предупреждая все Немецкие университеты, открыла для Польши новый Лациум, где древние Музы Гесперии уже избрали себе постоянное местопребывание, и Полякам уже не нужно было искать наук за Альпами.

....Вскоре Ягеллонские учебные заведения затмили своею славою многие Европейские.

148

 

 

гордится Польша, одну дань принесла она в сокровищницу всечеловеческого просвещения: великий Коперник был Поляк; но не забудем и то, что Коперник в молодости своей оставил Польшу и воспитывался в Германии.

Слава Богу: между теперешнею Россией и старою Польшей нет ни малейшего сходства, и потому, я надеюсь, никто не упрекнет меня в неуместном сравнении и не перетолкует слов моих в иной смысл, если мы скажем,—что в отношении к литературе у нас заметна такая же отвлеченная искусственность, такие же цветы без корня, сорванные с чужих полей. Мы переводим, подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями,

.... Богословы-ораторы, посланные (из Польши) на Базельский Собор, заняли там первое место после Боннонских Туллиев.

.... Казимир Ягайдович завел множество Латинских школ и очень заботился о распространении языка Латинского в Польше; он даже издал строгое постановление, чтобы каждый, кто ищет какую-нибудь значительную должность, умел хорошо говорить на языке Латинском. С тех пор и вошло в обычай, что каждый Польский шляхтич говорил по-Латыне... Даже и женщины ревностно занимались Латинским языком. Яноцкий говорит, между прочим, что Елисавета, жена Казимира ИИ-го, сама написала сочинение: De institutione regii pueri.

.... Как прежде математика, юриспруденция, так в это время расцвели в Польше науки изящные, и быстро поднялось изучение Латыни.

Иор. Луд. Дециус (современник Сигизмунда I-го) свидетельствует, что у Сарматов редко встретишь человека из хорошей фамилии, который бы не знал трех или четырех языков, а по-Латыне знают все.

.... Королева Варвара, жена Сигизмунда, не только совершенно понимала Латинских классиков, но и писала к королю, своему мужу, по-Латыне....

.... И среди Лациума, говорит Кромер, не нашлось бы столько людей, могущих доказать свое знание Латинского языка. Даже девушки, как из шляхетных, так и из простых семей, и по домам и по монастырям, равно хорошо читают и пишут по-Польски и по-Латыне.—А в собрании писем от 1390 г. по 1580 гг. Камусара, современный писатель, говорит, что из ста шляхтичей едва ли можно отыскать двух, которые бы не знали языков: Латинского, Немецкого и Итальянского. Они научаются им в школах, и это делается само собою, потому что нет в Польше такой бедной деревеньки, или даже корчмы, где бы не нашлись люди, владеющие этими тремя языками, и в каждой, даже и самой маленькой деревеньке есть школа (см. Mémoires de F. Choisnin). Этот важный факт имеет в глазах наших весьма глубокое значение. А между тем, продолжает автор, язык народный по большей части оставался только в устах простолюдинов     

.... Жажда Европейской славы принуждала писать на всеобщем, Латинском языке; за то Польские поэты получали венцы от Германских императоров и от пап, а политики приобретали дипломатические связи  

До какой степени Польша в ХV и в ХVI веке превосходила другие народы в знании древних литератур, видно из множества свидетельств, особенно иностранных. Де-Ту, в своей истории, под годом 1573, описывая прибытие Польского посольства во Францию, говорит, что из многочисленной толпы Поляков, въехавших в Париж на пятидесяти рыдванах, запряженных четвернями, не было ни одного, который бы не говорил по-Латыне в совершенстве; что Французские дворяне краснели от стыда, когда на вопросы гостей они должны были только подмигивать; что при целом дворе нашлись только двое, которые

149

 

 

усвояем себе чужие мысли и системы, и эти упражнения составляют украшения наших образованных гостиных, иногда имеют влияние на самые действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей, исторически нам данной образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения, и вместе с тем делают нас бесплодными и для общего дела просвещения всечеловеческого. Произведения нашей словесности, как отражения Европейских, не могут иметь интереса для других народов, кроме интереса статистического, как показания меры наших ученических успехов в изучении их образцов. Для нас самих они любопытны как дополнение, как объяснение, как усвоение чужих явлений; но и для нас самих, при всеобщем распространении знания иностранных языков, наши подражания остаются всегда несколько ниже и слабее своих подлинников.

Само собою разумеется, что я говорю здесь не о тех необыкновенных явлениях, в которых действует личная сила гения. Державин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Гоголь, хотя бы следовали чужому влиянию, хотя бы пролагали свой особенный путь, всегда будут действовать сильно, могуществом своего личного дарования, независимо от избранного ими направления. Я говорю не об исключениях, но о словесности вообще, в ее обыкновенном состоянии.

Нет сомнения, что между литературною образованностью нашею и коренными стихиями нашей умственной жизни, которые развивались в нашей древней истории и сохраняются теперь в нашем так называемом необразованном народе, существует явное разногласие. Разногласие это происходит

могли отвечать этим посланникам по-Латыне,—за что их и выставляли всегда вперед.—Знаменитый Мурет, сравнивая ученую Польшу с Италией, выражается так: который же из двух народов грубее? Не рожденный ли на лоне Италии? у них едва ли найдешь сотую часть таких, которые бы знали по-Латыне и по-Гречески, и любили бы науки. Или Поляки, у которых очень много людей, владеющих обоими этими языками, а к наукам и к искусствам они так привязаны, что весь век проводят, занимаясь ими. (см. М. Ant. Mureti Ер. 66 ad Paulum Sacratum, ed. Kappii, p. 536).—То же говорит знаменитый член ученого Триумвирата, Юст Липсий (один из первых филологов того времени), в письме к одному из своих приятелей, жившему тогда в Польше: Как же мне удивляться твоим знаниям? Ты живешь между теми людьми, которые были некогда народом варварским; а теперь мы перед ними варвары. Они приняли Муз, презренных и изгнанных из Греции и Лациума, в свои радушные и гостеприимные объятия (см. Epist. Cont. ad Germ, et Gail. ер. 63).

150

 

 

не от различия степеней образованности, но от совершенной их разнородности. Те начала умственной, общественной, нравственной и духовной жизни, которые создали прежнюю Россию и составляют теперь единственную сферу ее народного быта, не развились в литературное просвещение наше, но остались нетронутыми, оторванные от успехов нашей умственной деятельности,—между тем как мимо их, без отношения к ним, литературное просвещение наше истекает из чужих источников, совершенно несходных не только с формами, но часто даже с самыми началами наших убеждений. Вот от чего всякое движение в словесности нашей условливается не внутренним движением нашей образованности, как на Западе, но случайными для нее явлениями иностранных литератур.

Может быть, справедливо думают те, которые утверждают, что мы, Русские, способнее понять Гегеля и Гете, чем Французы и Англичане; что мы полнее можем сочувствовать с Байроном и Диккенсом, чем Французы и даже Немцы; что мы лучше можем оценить Беранже и Жорж-Занд, чем Немцы и Англичане. И в самом деле, от чего не понять нам, от чего не оценить с участием самых противоположных явлений? Если мы оторвемся от народных убеждений, то нам ' не помешают тогда никакие особенные понятия, никакой определенный образ мыслей, никакие, заветные пристрастия, никакие интересы, никакие обычные правила. Мы свободно можем разделять все мнения, усваивать себе все системы, сочувствовать всем интересам, принимать все убеждения. Но подчиняясь влиянию литератур иностранных, мы не можем в свою очередь действовать на них нашими бледными отражениями их же явлений; мы не можем действовать на собственную даже литературную образованность, подчиненную прямо сильнейшему влиянию словесностей иностранных; не можем действовать и на образованность народную, потому, что между ею и нами нет умственной связи, нет сочувствия, нет общего языка.

Охотно соглашаюсь, что взглянув с этой точки на литературу нашу, я выразил здесь только одну ее сторону, и это одностороннее представление, являясь в таком резком виде, не смягченное ее другими качествами, не дает полного, настоящего понятия о целом характере нашей словесности.

151

 

 

Но резкая, или смягченная сторона эта тем не менее существует, и существует как разногласие, которое требует разрешения.

Каким же образом может выйти литература наша из своего искусственного состояния, получить значительность, которой она до сих пор не имеет, прийти в согласие со всею совокупностью нашей образованности и явиться вместе и выражением ее жизни и пружиною ее развития?

Здесь слышатся иногда два мнения, оба равно односторонние, равно неосновательные, оба равно невозможные.

Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего Русского человека, как оно пересоздало некоторых пишущих и не пишущих литераторов, и тогда вся совокупность образованности нашей придет в согласие с характером нашей литературы. По их понятию, развитие некоторых основных начал должно изменить наш коренной образ мыслей, переиначить наши нравы, наши обычаи, наши убеждения, изгладить нашу особенность и таким образом сделать нас Европейски просвещенными.

Стоит ли опровергать такое мнение?

Ложность его, кажется, очевидна без доказательства. Уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю. Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа так же легко, как отвлеченною мыслью переменить кости развившегося организма. Впрочем, Если бы мы и могли допустить на минуту, что предположение это может в самом деле исполниться, то в таком случае единственный результат его заключался бы не в просвещении, а в уничтожении самого народа. Ибо что такое народ, если не совокупность убеждений, более или менее развитых в его нравах, в его обычаях, в его языке, в его понятиях сердечных и умственных, в его религиозных, общественных и личных отношениях, одним словом, во всей полноте его жизни? К тому же мысль, вместо начал нашей образованности ввести у нас начала образованности Европейской, уже и потому уничтожает сама себя, что в конечном развитии просвещения Европейского нет начала господствующего. Одно противоречит другому, взаимно уничтожаясь. Если остается еще в Западной жизни 

152

 

 

несколько живых истин, более или менее еще уцелевших среди всеобщего разрушения всех особенных убеждений, то яти истины не Европейские, ибо в противоречии со всеми результатами Европейской образованности;—это сохранившиеся остатки Христианских начал, которые, следовательно, принадлежат не Западу, но более нам, принявшим Христианство в его чистейшем виде, хотя, может быть, существования этих начал и не предполагают в нашей образованности безусловные поклонники Запада, не знающие смысла нашего просвещения и смешивающие в нем существенное с случайным, собственное, необходимое с посторонними искажениями чужих влияний: Татарских, Польских, Немецких и т. п.

Что же касается собственно до Европейских начал, как они выразились в последних результатах, то взятые отдельно от прежней жизни Европы !и положенные в основание образованности нового народа,—-чтб произведут они, если не жалкую карикатуру просвещения, как поэма, возникшая из правил пиитики, была бы карикатурою поэзии? Опыт уже сделан. Казалось, какая блестящая судьба предстояла Соединенным Штатам Америки, построенным на таком разумном основании, после такого великого начала!—И что же вышло? Развились одни внешние формы общества и, лишенные внутреннего источника жизни, под наружною механикой задавили человека. Литература Соединенных Штатов, по отчетам самых беспристрастных судей, служит ясным выражением этого состояния *).—Огромная фабрика бездарных стихов, без малейшей тени поэзии; казенные эпитеты, ничего не выражающие и не смотря на то, постоянно повторяемые; совершенное бесчувствие ко всему художественному; явное презрение всякого мышления, не ведущего к материальным выгодам; мелочные личности без общих основ; пухлые фразы с самым узким смыслом, осквернение святых слов: человеколюбия, отечества, общественного блага, народности, до того, что употребление их сделалось даже не ханжество, но простой общепонятный штемпель корыстных расчетов; наружное уважение к внешней стороне законов, при самом наглом

*) Купер, Вашингтон Ирвинг н другие отражения словесности Английской не могут служить для характеристики собственно Американской.

153

 

 

их нарушении; дух сообщничества из личных выгод, при некраснеющей неверности соединившихся лиц, при явном неуважении всех нравственных начал *), так, что в основании всех этих умственных движений, очевидно лежит самая мелкая жизнь, отрезанная от всего, что поднимает сердце над личною корыстью, утонувшая в деятельности эгоизма и признающая своею высшею целью материальный комфорт, со всеми его служебными силами. Нет! Если уже суждено будет Русскому, за какие-нибудь нераскаянные грехи, променять свое великое будущее на одностороннюю жизнь Запада, то лучше хотел бы я замечтаться с отвлеченным Немцем в его хитросложных теориях; лучше залениться до смерти под теплым небом, в художественной атмосфере Италии; лучше закружиться с Французом в его порывистых, минутных стремлениях; лучше закаменеть с Англичанином в его упрямых, безотчетных привычках, чем задохнуться в этой прозе фабричных отношений, в этом механизме корыстного беспокойства.

Мы не удалились от своего предмета. Крайность результата, хотя и не сознанная, но логически возможная, обнаруживает ложность направления.

Другое мнение, противоположное этому безотчетному поклонению Запада и столько же одностороннее, хотя гораздо менее распространенное, заключается в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины, и в той мысли, что со временем новоприобретенное Европейское просвещение опять должно будет изгладиться из нашей умственной жизни развитием нашей особенной образованности.

Оба мнения равно ложны; но последнее имеет более логической связи. Оно основывается на сознании достоинства прежней образованности нашей, на разногласии этой образованности с особенным характером просвещения Европейского, и наконец, на несостоятельности последних результатов Европейского просвещения. Можно не соглашаться с каждым из этих положений; но, раз допустивши их, нельзя упрекнуть в логическом противоречии мнения, на них основанного, как, например, можно упрекнуть мнение противоположное,

*) Es finden allerdings rechtliche Zustände, ein formelles Rechtsgesetz statt, aber diese Rechtlichkeit ist ohne Rechtschaffenheit,—говорить Гегель в своей Фил. Ист.

154

 

 

проповедующее просвещение Западное и не могущее указать в этом просвещении ни на какое центральное, положительное начало, но довольствующееся какими-нибудь частными истинами или отрицательными формулами.

Между тем логическая непогрешимость не спасает мнения от существенной односторонности; напротив, придает ей еще более очевидности. Какова бы ни была образованность наша, но прошедшие ее формы, являвшиеся в некоторых обычаях, пристрастиях, отношениях и даже в языке нашем, потому именно не могли быть чистым и полным выражением внутреннего начала народной жизни, что были ее наружными формами, следовательно, результатом двух различных деятелей: одного, выражаемого начала, и другого, местного и временного обстоятельства. Потому всякая форма жизни, однажды прошедшая, уже более невозвратима, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании. восстановить эти формы то же, что воскресить мертвеца, оживить земную оболочку души, которая уже раз от нее отлетела. Здесь нужно чудо; логики недостаточно; по несчастью, даже недостаточно и любви!

К тому же, каково бы ни было просвещение Европейское, но если однажды мы сделались его участниками, то истребить его влияние уже вне нашей силы, хотя бы мы того и желали. Можно подчинить его другому, высшему, направить к той или другой цели; но всегда останется оно существенным, уже неизъемлемым элементом всякого будущего развития нашего. Легче узнать все новое на свете, чем забыть узнанное. Впрочем, Если бы мы и могли даже забывать по произволу, Если бы могли возвратиться в ту отделенную особенность нашей образованности, из которой вышли, то какую пользу получили бы мы от этой новой отделенности? Очевидно, что рано, или поздно, мы опять пришли бы в соприкосновение с началами Европейскими, опять подверглись бы их влиянию, опять должны бы были страдать от их разногласия с нашею образованностью, прежде, чем успели бы подчинить их нашему началу; и таким образом, беспрестанно возвращались бы к тому же вопросу, который занимает нас теперь.

Но кроме всех других несообразностей этого направления, оно имеет еще и ту темную сторону, что, безусловно отвергая все Европейское, тем самым отрезывает нас от

155

 

 

всякого участия в общем деле умственного бытия человека; ибо нельзя же забывать, что просвещение Европейское наследовало все результаты образованности Греко-Римского мира, который в свою очередь принял в себя все плоды умственной жизни всего человеческого рода. Оторванное таким образом от общей жизни человечества, начало нашей образованности, вместо того, чтобы быть началом просвещения Живого, истинного, полного, необходимо сделается началом односторонним и, следовательно, утратит все свое общечеловеческое значение.

Направление к народности истинно у нас, как высшая ступень образованности, а не как душный провинциализм. Потому, руководствуясь этою мыслью, можно смотреть на просвещение Европейское, как на неполное, одностороннее, не проникнутое истинным смыслом, и потому ложное; но отрицать его как бы не существующее, значит стеснять собственное. Если Европейское, в самом деле, ложное, если действительно противоречит началу истинной образованности, то начало это, как истинное, должно не оставлять этого противоречия в уме человека, а напротив, принять его в себя, оценить, поставить в свои границы и, подчинив таким образом собственному превосходству, сообщить ему свой истинный смысл. Предполагаемая ложность этого просвещения нисколько не противоречит возможности его подчинения истине. Ибо все ложное, в основании своем, есть истинное, только поставленное на чужое место: существенно ложного нет, как нет существенности во лжи.

Таким образом, оба противоположные взгляда на отношения коренной образованности нашей к просвещению Европейскому, оба эти крайние мнения являются равно неосновательными. Но надобно признаться, что в этой крайности развития, в какой мы представили их здесь, не существуют они в действительности. Правда, мы беспрестанно встречаем людей, которые в образе мыслей своих уклоняются более или менее на ту, или другую сторону, но односторонность свою они не развивают до последних результатов. Напротив, потому только и могут, они оставаться в своей односторонности, что не доводят ее до первых выводов, где вопрос делается ясным, ибо из области безотчетных пристрастий переходит в сферу разумного сознания, где противоречие уничтожается

156

 

 

собственным своим выражением. От того мы думаем, что все споры о превосходстве Запада, или России, о достоинстве истории Европейской, или нашей, и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самым пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека.

И что, в самом деле, за польза нам отвергать, или порочить то, что было, или есть доброго в жизни Запада? Не есть ли оно, напротив, выражение нашего же начала, если наше начало истинное? Вследствие его господства над нами, все прекрасное, благородное, христианское, по необходимости нам свое, хотя бы оно было Европейское, хотя бы Африканское. Голос истины не слабеет, но усиливается своим созвучием со всем, что является истинного, где бы то ни было.

С другой стороны, если бы поклонники Европейского просвещения, от безотчетных пристрастий к тем или другим формам, к тем или другим отрицательным истинам, захотели возвыситься до самого начала умственной жизни человека и народов, которое одно дает смысл и правду всем внешним формам и частным истинам; то без сомнения должны бы были сознаться, что просвещение Запада не представляет этого высшего, центрального, господствующего начала, и, следовательно, убедились бы, что вводить частные формы этого просвещения, значит разрушать, не созидая, и что, если в этих формах, в этих частных истинах есть что либо существенное, то это существенное тогда только может усвоиться нам, когда оно вырастет из нашего корня, будет следствием нашего собственного развития, а не тогда, как упадет к нам извне, в виде противоречия всему строю нашего сознательного и обычного бытия.

Это соображение обыкновенно выпускают из виду даже те литераторы, которые, с добросовестным стремлением к истине, стараются отдать себе разумный отчет в смысле и цели своей умственной деятельности. Но что же сказать о тех, которые действуют безотчетно? Которые увлекаются Западным только потому, что оно не наше, ибо не знают ни характера, ни смысла, ни достоинства того начала, которое лежит в основании нашего исторического быта, и не зная его, не заботятся узнать, легкомысленно смешивая в одно

157

 

 

осуждение и случайные недостатки и самую сущность нашей образованности? Что сказать о тех, которые женоподобно прельщаются наружным блеском образованности Европейской, не вникая ни в основание этой образованности, ни в ее внутреннее значение, ни в тот характер противоречия, несостоятельности, саморазрушения, который, очевидно, заключается не только в общем результате Западной жизни, но даже и в каждом ее отдельном явлении,—очевидно, говорю я, в том случае, когда мы не довольствуемся внешним понятием явления, но вникнем в его полный смысл от основного начала до конечных выводов.

Впрочем, говоря это, мы чувствуем между тем, что слова наши теперь еще найдут мало сочувствия. Ревностные поклонники и распространители Западных форм и понятий довольствуются обыкновенно столь малыми требованиями от просвещения, что вряд ли могут дойти до сознания этого внутреннего разногласия Европейской образованности. Они думают, напротив того, что если еще не вся масса человечества на Западе достигла последних границ своего возможного развития, то, по крайней мере, достигли их высшие ее представители; что все существенные задачи уже решены, все тайны раскладены, все недоразумения ясны, сомнения кончены; что мысль человеческая дошла до крайних пределов своего возрастания; что теперь остается ей только распространяться в общее признание, и что не осталось в глубине человеческого духа уже никаких существенных, вопиющих, незаглушимых вопросов, на которые не мог бы он найти полного, удовлетворительного ответа во всеобъемлющем мышлении Запада; по этой причине и нам остается только учиться, подражать и усваивать чужое богатство.

Спорить с таким мнением, очевидно, нельзя. Пусть утешаются они полнотой своего знания, гордятся истиною своего направления, хвалятся плодами своей внешней деятельности, любуются стройностью своей внутренней жизни. Мы не нарушим их счастливого очарования; они заслужили свое блаженное довольство мудрою умеренностью своих умственных и сердечных требований. Мы соглашаемся, что не в силах переубедить их, ибо мнение их крепко сочувствием большинства, и думаем, что разве только со временем может оно поколебаться силою собственного развития. Но до тех

158

 

 

пор не будем надеяться, чтобы эти поклонники Европейского совершенства постигли то глубокое значение, которое скрывается в нашей образованности.

Ибо две образованности, два раскрытия умственных сил в человеке и народах, представляет нам беспристрастное умозрение, история всех веков и даже ежедневный опыт. Одна образованность есть внутреннее устроение духа силою извещающейся в нем истины; другая—формальное развитие разума и внешних познаний. Первая зависит от того начала, которому покоряется человек, и может сообщаться непосредственно; вторая есть плод медленной и трудной работы. Первая дает смысл и значение второй, но вторая дает ей содержание и полноту. Для первой нет изменяющегося развития, есть только прямое признание, сохранение и распространение в подчиненных сферах человеческого духа; вторая, быв плодом вековых, постепенных усилий, опытов, неудач, успехов, наблюдений, изобретений и всей преемственно богатящейся умственной собственности человеческого рода, не может быть создана мгновенно, ни отгадана самым гениальным вдохновением, но должна слагаться мало по малу из совокупных усилий всех частных разумений. Впрочем очевидно, что первая только имеет существенное значение для жизни, влагая в нее тот или другой смысл; ибо из ее источника истекают коренные убеждения человека и народов; она определяет Порядок их внутреннего и направление внешнего бытия, характер их частных, семейных и общественных отношений, является начальною пружиною их мышления, господствующим звуком их душевных движений, краской языка, причиною сознательных предпочтений и бессознательных пристрастий, основою нравов и обычаев, смыслом их истории.

Покоряясь направлению этой высшей образованности и дополняя ее своим содержанием, вторая образованность устрояет развитие наружной стороны мысли и внешних улучшений жизни, сама не заключая в себе никакой понудительной силы к тому или к другому направлению. Ибо, по сущности своей и в отделенности от посторонних влияний, она есть нечто среднее между добром и злом, между силою возвышения и силою искажения человека, как всякое внешнее сведение, как собрание опытов, как беспристрастное наблюдение природы,

159

 

 

как развитие художественной техники, как и сам познающий разум, когда он действует оторванно от других способностей человека и развивается самодвижно, не увлекаясь низкими страстями, не озаряясь высшими помыслами, но передавая беззвучно одно отвлеченное знание, могущее быть одинаково употреблено на пользу и на вред, на служение правде или на подкрепление лжи.

Самая бесхарактерность этой внешней, логически-технической образованности позволяет ей оставаться в народе или человеке даже тогда, когда они утрачивают или изменяют внутреннюю основу своего бытия, свою начальную веру, свои коренные убеждения, свой существенный характер, свое жизненное направление. Оставшаяся образованность, переживая господство высшего начала, ею управлявшего, поступает на службу другого, и таким образом невредимо переходит все различные переломы истории, беспрестанно возрастая в содержании своем до последней минуты человеческого бытия.

Между тем в самые времена переломов, в эти эпохи упадка человека или народа, когда основное начало жизни раздвояется в уме его, распадается на части и теряет таким образом всю свою силу, заключающуюся преимущественно в цельности бытия: тогда эта вторая образованность, разумно-внешняя, формальная, является единственною опорой неутвержденной мысли и господствует, посредством разумного расчета и равновесия интересов, над умами внутренних убеждений.

История представляет нам несколько подобных эпох перелома, разделенных между собою тысячелетиями, но близко связанных внутренним сочувствием духа, подобно тому сочувствию, какое замечается между мышлением Гегеля и внутренним основанием мышления Аристотеля.

Обыкновенно смешивают эти две образованности. От того в половине 18-го века могло возникнуть мнение, с начала развитое Лессингом и Кондорсетом, и потом сделавшееся всеобщим,—мнение о каком-то постоянном, естественном и необходимом усовершенствовании человека. Оно возникло в противоположность другому мнению, утверждавшему неподвижность человеческого рода, с какими-то периодическими колебаниями вверх и вниз. Может быть, не было мысли сбивчивее этих двух. Ибо, если бы в самом деле человеческий

160

 

 

род усовершенствовался, то от чего же человек не делается совершеннее? Если бы ничто в человеке не развивалось, не возрастало, то как бы мы могли объяснить бесспорное усовершенствование некоторых наук?

Одна мысль отрицает в человеке всеобщность разума, прогресс логических выводов, силу памяти, возможность словесного взаимодействия и т. п.; другая убивает в нем свободу нравственного достоинства.

Но мнение о неподвижности человеческого рода должно было уступить в общем признании мнению о необходимом развитии человека, ибо последнее было следствием другого заблуждения, принадлежащего исключительно рациональному направлению последних веков. Заблуждение это заключается в предположении, будто то живое разумение духа, то внутреннее устроение человека, которое есть источник его путеводных мыслей, сильных дел, безоглядных стремлений, задушевной поэзии, крепкой жизни и высшего зрения ума, будто оно может составляться искусственно, так сказать механически, из одного развития логических формул. Это мнение долго было господствующим, покуда, наконец, в наше время начало разрушаться успехами высшего мышления. Ибо логический разум, отрезанный от других источников познавания и не испытавший еще до конца меры своего могущества, хотя и обещает сначала человеку создать ему внутренний образ мыслей, сообщить не формальное, живое воззрение на мир и самого себя; но, развившись до последних границ своего объема, он сам сознает неполноту своего отрицательного ведения и уже вследствие собственного вывода требует себе иного высшего начала, недостижимого его отвлеченному механизму.

Таково теперь состояние Европейского мышления,—состояние, которое определяет отношение Европейского просвещения к коренным началам нашей образованности. Ибо если прежний, исключительно рациональный характер Запада мог действовать разрушительно на наш быт и ум, то теперь, напротив того, новые требования Европейского ума и наши коренные убеждения имеют одинаковый смысл. И если справедливо, что основное начало нашей Православно-Славянской образованности есть истинное (что впрочем доказывать здесь я почитаю ни нужным, ни уместным),—если справедливо, говорю я, что это верховное, живое начало нашего просвещения

161

 

есть истинное: то очевидно, что как оно некогда было источником нашей древней образованности, так теперь должно служить необходимым дополнением образованности Европейской, отделяя ее от ее особенных направлений, очищая от характера исключительной рациональности и проницая новый смыслом; между тем как образованность Европейская,— как зрелый плод всечеловеческого развития, оторванный от старого дерева,—должна служить питанием для новой жизни, явиться новым возбудительным средством к развитию нашей умственной деятельности.

Поэтому любовь к образованности Европейской, равно как любовь к нашей, обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно Христианскому просвещению.

Напротив того, в недоразвитом состоянии своем являются они обе ложными: ибо одна не умеет принять чужого, не изменив своему; другая в тесных объятиях своих задушает то, что хочет сберечь. Одна ограниченность происходит от запоздалости мышления и от незнания глубины учения, лежащего основанием нашей образованности; другая, сознавая недостатки первой, слишком запальчиво спешит стать к ней в прямое противоречие. Но при всей их односторонности нельзя не сознаться, что в основании обеих могут лежать одинаково благородные побуждения, одинаковая сила любви к просвещению и даже к отечеству, не смотря на наружную противоположность.

Это понятие наше о правильном отношении нашей народной образованности к Европейской и о двух крайних воззрениях необходимо было нам высказать прежде, чем мы приступим к рассмотрению частных явлений нашей словесности.

III.

Быв отражением словесностей иностранных, наши литературные явления, подобно Западным, преимущественно сосредоточиваются в журналистике.

Но в чем же заключается характер наших периодических изданий?

162

 

 

Затруднительно журналу произносить свое мнение о других журналах. Похвала может казаться пристрастием, порицание имеет вид самохвальства. Но как же говорить о литературе нашей, не разбирая того, что составляет ее существенный характер? Как определить настоящий смысл словесности, не говоря о журналах? Постараемся не заботиться о той наружности, какую могут иметь наши суждения.

Старее всех других литературных журналов осталась теперь Библиотека для Чтения. Господствующий характер ее есть совершенное отсутствие всякого определенного образа мыслей. Она хвалит нынче то, что вчера порицала; выставляет нынче одно мнение и нынче же проповедует другое; для того же предмета имеет несколько противоположных взглядов; не выражает никаких особенных правил, никаких теорий, никакой системы, никакого направления, никакой краски, никакого убеждения, никакой определенной основы для своих суждений; и, не смотря на то, однако, постоянно произносит свое суждение обо всем, что является в литературе или науках. Это делает она так, что для каждого особенного явления сочиняет особливые законы, из которых случайно исходит ее порицательный или одобрительный приговор и падает—на счастливого. По этой причине действие, которое производит всякое выражение ее мнения, похоже на то, как бы она совсем не произносила никакого мнения. Читатель понимает мысль судьи отдельно, а предмет, к которому относится суждение, также отдельно ложится в уме его: ибо он чувствует, что между мыслью и предметом нет другого отношения, кроме того, что они встретились случайно и на короткое время, и опять встретившись не узнают друг друга.

Само собою разумеется, что это особенного рода беспристрастие лишает Библиотеку для Чтения всякой возможности иметь влияние на литературу, как журнал, но не мешает ей действовать, как сборник статей, часто весьма любопытных. В редакторе ее заметно, кроме необыкновенной, многосторонней и часто удивительной учености, еще особый, редкий и драгоценный дар: представлять самые трудные вопросы наук в самом ясном и для всех понятном виде, и оживлять это представление своими, всегда оригинальными, часто остроумными замечаниями. Одно это качество могло бы

163 

 

 

сделать славу всякого периодического издания, не только у нас, но даже и в чужих краях.

Но самая живая часть Б. д. Ч. заключается в библиографии. ее рецензии исполнены остроумия, веселости и оригинальности. Нельзя не смеяться, читая их. Нам случалось видеть авторов, которых творения были разобраны, и которые сами не могли удержаться от добродушного смеха, читая приговоры своим сочинениям. Ибо в суждениях Библиотеки заметно такое совершенное отсутствие всякого серьезного мнения, что самые по наружности злые нападения ее получают от того характер фантастически невинный, так сказать, добродушно сердитый. Ясно, что она смеется не потому, чтобы предмет был в самом деле смешон, а только потому, что ей хочется посмеяться. Она переиначивает слова автора по своему намерению, соединяет разделенные смыслом, разделяет соединенные, вставляет, или выпускает целые речи, чтобы изменить значение других, иногда сочиняет фразы совсем небывалые в книге, из которой выписывает, и сама смеется над своим сочинением. Читатель видит это, и смеется вместе с нею, потому что ее шутки почти всегда остроумны и веселы, потому что они невинны, потому что они не стесняются никаким серьезным мнением, и потому, наконец, что журнал, шутя перед ним, не объявляет притязания ни на какой другой успех, кроме чести: рассмешить и забавить публику.

Между тем, хотя мы с большим удовольствием просматриваем иногда эти рецензии, хотя мы знаем, что шутливость эта составляет, вероятно, главнейшую причину успеха журнала, однако, когда размыслим, какою дорогою ценою покупается этот успех, как иногда, за удовольствие позабавить, продается верность слова, доверенность читателя, уважение к истине, и т. п.,—тогда невольно приходит нам в мысли: что, если бы с такими блестящими качествами, с таким остроумием, с такою ученостью, с такою многосторонностью ума, с такою оригинальностью слова соединялись еще другие достоинства, например, возвышенная мысль, твердое и не изменяющее себе убеждение, или хотя беспристрастие, или хотя наружный вид его?—Какое действие могла бы тогда иметь Б. д. Ч., не говорю на литературу нашу, но на всю совокупность нашей образованности? Как легко могла бы она

164

 

 

посредством своих редких качеств овладеть умами читателей, развить свое убеждение сильно, распространить его широко, привлечь сочувствие большинства, сделаться судьей мнений, может быть, проникнуть из литературы в самую жизнь, связать ее различные явления в одну мысль и, господствуя таким образом над умами, составить крепко сомкнутое и сильно развитое мнение, могущее быть полезным двигателем нашей образованности? Конечно, тогда она была бы менее забавною.

Характер совершенно противоположный Библиотеке для Чтения представляют Маяк и Отечественные Записки. Между тем как Библиотека в целом составе своем более сборник разнородных статей, чем журнал; а в критике своей имеет целью единственно забаву читателя, не выражая никакого определенного образа мыслей: напротив того, Отечественные Записки и Маяк проникнуты каждый своим резко определенным мнением и выражают каждый свое, одинаково решительное, хотя прямо одно другому противоположное направление.

Отечественные Записки стремятся отгадать и присвоить себе то воззрение на вещи, которое, по их мнению, составляет новейшее выражение Европейского просвещения, и потому, часто меняя свой образ мыслей, они постоянно остаются верными одной заботе: выражать собою самую модную мысль, самое новое чувство из литературы Западной.

Маяк, напротив того, замечает только ту сторону Западного просвещения, которая кажется ему вредною или безнравственною, и, чтобы вернее избежать с ней сочувствия, отвергает все просвещение Европейское вполне, не входя в сомнительные разбирательства. От того один хвалит, что другой бранит; один восхищается тем, что в другом возбуждает негодование; даже одни и те же выражения, которые в словаре одного журнала означают высшую степень достоинства, напр. европеизм, последний момент развития, человеческая премудрость, и пр.,—на языке другого имеют смысл крайнего порицания. От того, не читая одного журнала, можно знать его мнение из другого, понимая только все слова его в обратном смысле.

Таким образом, в общем движении литературы нашей односторонность одного из этих периодических изданий

165

 

 

полезно уравновешивается противоположною односторонностью другого. Взаимно уничтожая друг друга, каждый из них, не зная того, дополняет недостатки другого, так, что смысл и значение, даже образ мыслей и содержание одного, основываются на возможности существования другого. Самая полемика между ними служит им причиною неразрывной связи и составляет, так сказать, необходимое условие их мысленного движения. Впрочем, характер этой полемики совершенно различен в обоих журналах. Маяк нападает на Отечественные Записки прямо, открыто и с геройскою неутомимостью, замечая их заблуждения, ошибки, оговорки и даже опечатки. Отечественные Записки мало заботятся о Маяке, как журнале, и даже редко говорят о нем; но за то постоянно имеют в виду его направление, против крайности которого стараются выставить противоположную, не менее запальчивую крайность. Эта борьба поддерживает возможность жизни обоих и составляет их главное значение в литературе.

Это противоборство Маяка и Отеч. Записок почитаем мы явлением полезным в литературе нашей потому, что, выражая два крайние направления, они, своею преувеличенностью этих крайностей, необходимо представляют их несколько в карикатуре, и таким образом невольно наводят мысли читателя на дорогу благоразумной умеренности в заблуждениях. Кроме того, каждый журнал в своем роде сообщает много статей любопытных, дельных и полезных для распространения нашей образованности. Ибо мы думаем, что образованность наша должна вмещать в себе плоды обоих направлений; мы не думаем только, чтобы эти направления должны были оставаться в их исключительной односторонности.

Впрочем, говоря о двух направлениях, мы имеем в виду более идеалы двух журналов, чем самые журналы, о которых идет речь. Ибо, к сожалению, ни Маяк, ни Отечественные Записки далеко не достигают той цели, которую они себе предполагают.

Отвергать все Западное и признавать только ту сторону нашей образованности, которая прямо противоположна Европейской, есть, конечно, направление одностороннее; однако, оно могло бы иметь некоторое подчиненное значение, если бы журнал выражал его во всей чистоте его односторонности;

166

 

 

но, принимая его своею целью, Маяк смешивает с ним некоторые разнородные, случайные и явно произвольные начала, которые иногда разрушают главное его значение. Так например, полагая в основание всех суждений своих святые истины нашей Православной веры, он вместе с тем принимает еще в основание себе другие истины: положения своей самосочиненной психологии, и судит о вещах по трем критериям, по четырем разрядам и по десяти стихиям. Таким образом, смешивая свои личные мнения с общими истинами, он требует, чтобы система его принята была за краеугольный камень национального мышления. Вследствие этого же смешения понятий, думает оказать великую услугу словесности, уничтожая вместе с Отечественными Записками еще и то, что составляет славу нашей словесности. Так доказывает он, между прочим, что поэзия Пушкина не только ужасная, безнравственная, но что еще в ней нет ни красоты, ни искусства, ни хороших стихов, ни даже правильных рифм. Так, заботясь об усовершенствовании Русского языка и стараясь придать ему мягкость, сладость, звучную прелесть, которые бы сделали его общелюбезным языком всей Европы, сам он, в то же время, вместо того, чтобы говорить языком Русским, употребляет язык собственного своего изобретения.

Вот почему, не смотря на многие великие истины, кой-где выражаемые Маяком, и которые, быв представлены в чистом виде, должны бы были приобрести ему живое сочувствие многих; мудрено, однако же, сочувствовать ему потому, что истины в нем перемешаны с понятиями, по крайней мере странными.

Отечественные Записки, с своей стороны, уничтожают также собственную силу свою другим образом. Вместо того, чтобы передавать нам результаты образованности Европейской, они беспрестанно увлекаются какими-нибудь частными явлениями этой образованности и, не обняв ее вполне, думают быть новыми, являясь в самом деле всегда запоздалыми. Ибо страстное стремление за модностью мнения, страстное желание принять наружность льва в кругу мышления, само по себе уже доказывает удаление от центра моды. Это желание дает нашим мыслям, нашему языку, всей нашей наружности, тот характер неуверенной в себе резкости,

167

 

 

тот покрой яркой преувеличенности, которые служат признаком нашего отчуждения именно от того круга, к которому мы ютим принадлежать.

Arrivé de province à Paris, рассказывает один глубокомысленный и почтенный журнал (кажется l’Illustration или Guêpes), arrivé а Paris il voulut s’habiller à la mode du lendemain; U eut exprimer les émotions de son âme par les noeuds de sa cravatte et il abusa de l'épingle.

Конечно, О. З. берут мнения свои из самых новых книг Запада; но эти книги принимают они отдельно от всей совокупности Западной образованности, и потому тот смысл, который имеют они там, является у них совсем в другом значении; та мысль, которая была новою там, как ответ на совокупность окружающих ее вопросов, быв оторвана от этих вопросов, является у нас уже не новою, но только что преувеличенною стариною.

Так, в сфере философии, не представляя ни малейшего следа тех задач, которые составляют предмет современного мышления Запада, 0. 3. проповедуют системы уже устаревшие, но прибавляют к ним некоторые результаты новых, которые с ними не вяжутся. Так, в сфере истории они приняли некоторые мнения Запада, которые явились там как результат стремления к народности; но поняв их отдельно от их источника, они выводят из них же отрицание нашей народности, потому что она не согласна с народностями Запада,—как некогда Немцы отвергали свою народность потому, что она непохожа на Французскую. Так, в сфере литературы заметили Отечеств. Записки, что на Западе не без пользы для успешного движения образованности были уничтожены некоторые незаслуженные авторитеты, и вследствие этого замечания, они стремятся унизить все наши известности, стараясь уменьшить литературную репутацию Державина, Карамзина, Жуковского, Баратынского, Языкова, Хомякова, и на место их превозносят И. Тургенева и Ф. Майкова, поставляя их таким образом в одну категорию с Лермонтовым, который, вероятно, сам избрал бы себе не это место в литературе нашей. Следуя тому же началу, О. З. стараются обновить язык наш своими особенными словами и формами.

Вот почему мы осмеливаемся думать, что как О. З., так и Маяк, выражают направление несколько одностороннее и не всегда истинное.

168

 

 

Северная Пчела более политическая газета, чем литературный журнал. Но в неполитической части своей она выражает такое же стремление к нравственности, благоустройству и благочинию, какое О. З. обнаруживают к Европейской образованности. Она судит о вещах по своим нравственным понятиям, довольно разнообразно передает все, что ей кажется замечательным, сообщает все, что ей нравится, доносит обо всем, что ей не по сердцу, очень ревностно, но, может быть, не всегда справедливо.

Мы имеем некоторое основание думать, что не всегда справедливо.

В Литературной Газете мы не умели открыть никакого особенного направления. Это чтение по преимуществу легкое, —чтение дессертное, немного сладкое, немного пряное, литературные конфекты, иногда немного сальные, но тем более приятные для некоторых невзыскательных организмов.

Вместе с этими периодическими изданиями, должны мы упомянуть и о Современнике, потому что он также литературный журнал, хотя признаемся, что нам не хотелось бы смешивать его имя с другими именами. Он принадлежит совсем другому кругу читателей, имеет цель совершенно отличную от других изданий, и особенно не смешивается с ними тоном и способом своего литературного действования. Сохраняя постоянно достоинство своей спокойной независимости, Современник не вступает в запальчивые полемики, не позволяет себе заманивать читателей преувеличенными обещаниями, не забавляет их праздность своею шутливостью, не ищет блеснуть мишурой чужих, непонятых систем, не гоняется тревожно за новостью мнений и не основывает своих убеждений на авторитете моды; но свободно и твердо идет своей дорогой, не сгибаясь перед наружным успехом. От того, со времени Пушкина до сих пор, остается он постоянным вместилищем самых знаменитых имен нашей словесности; от того для писателей менее известных, помещение статей в Современнике есть уже некоторое право на уважение публики.

Между тем, направление Современника не преимущественно, но исключительно литературное. Статьи ученые, имеющие целью развитие науки, а не слова, не входят в состав его. От того образ его воззрения на вещи находится в неко-

169

 

 

тором противоречии с его названием. Ибо в наше время достоинство чисто - литературное уже далеко не составляет существенной стороны литературных явлений. От того, когда, разбирая какое-нибудь произведение словесности, Современник основывает свои суждения на правилах риторики или пиитики, то мы невольно жалеем, что сила его нравственной чистоты истощается в заботах его литературной чистоплотности.

Финский Вестник только начинается, и потому мы не можем еще судить о его направлении; скажем только, что мысль сблизить словесность Русскую с литературами Скандинавскими, по мнению нашему, принадлежит не только к числу полезных, но вместе к числу самых любопытных и значительных нововведений. Конечно, отдельное произведение какого-нибудь Шведского или Датского писателя не может быть вполне оценено у нас, если мы не сообразим его не только с общим состоянием литературы его народа, но, что еще важнее, с состоянием всего частного и общего, внутреннего и внешнего быта этих малоизвестных у нас земель. Если же, как мы надеемся, Финский Вестник познакомит нас с любопытнейшими сторонами внутренней жизни Швеции, Норвегии и Дании; если он представит нам в ясном виде многозначительные вопросы, занимающие их в настоящую минуту; если он раскроет перед нами всю важность тех малоизвестных в Европе умственных и жизненных движений, которые наполняют теперь эти государства; если он представит нам в ясной картине удивительное, почти неимоверное, благосостояние низшего класса, особенно в некоторых областях этих государств; если он удовлетворительно объяснит нам причины этого счастливого явления; если объяснит причины другого, не менее важного обстоятельства, удивительного развития некоторых сторон народной нравственности, особенно в Швеции и Норвегии; если представит ясную картину отношений между различными сословиями, отношений совершенно непохожих на другие государства; если, наконец, все эти важные вопросы свяжет с явлениями литературными в одну живую картину: в таком случае, без сомнения, журнал этот будет одним из самых замечательных явлений в нашей словесности.

170

 

 

Другие журналы наши имеют характер преимущественно специальный, и потому мы не можем здесь говорить об них.

Между тем распространение периодических изданий во все концы государства и во все круги грамотного общества, роль, которую они очевидно играют в словесности нашей, интерес, который они возбуждают во всех классах читателей,—все это неоспоримо доказывает нам, что самый характер литературной образованности нашей есть преимущественно журнальный.

Впрочем, смысл этого выражения требует некоторых пояснений.

Литературный журнал не есть литературное произведение. Он только извещает о современных явлениях словесности, разбирает их, указывает место в ряду других, произносит об них свое суждение. Журнал в словесности то же, что предисловие в книге. Следовательно, перевес журналистики в литературе доказывает, что в современной образованности потребность наслаждаться и знать, уступает потребности судить, — подвести свои наслаждения и знания под один обзор, отдать себе отчет, иметь мнение. Господство журналистики в области литературы то же, что господство философских сочинений в области наук.

Но если развитие журналистики у нас основывается на стремлении самой образованности нашей к разумному отчету, к выраженному, формулированному мнению о предметах наук и литературы, то, с другой стороны, неопределенный, сбивчивый, односторонний и вместе сам себе противоречащий характер наших журналов доказывает, что литературные мнения у нас еще не составились; что в движениях образованности нашей более потребность мнений, чем самые мнения; более чувство необходимости их вообще, чем определенная наклонность к тому или другому направлению.

Впрочем, могло ли и быть иначе? Соображая общий характер нашей словесности, кажется, что в литературной образованности нашей нет элементов для составления общего определенного мнения, нет сил для образования цельного, сознательно развитого направления, и не может быть их, покуда господствующая краска наших мыслей будет случайным оттенком чужеземных убеждений. Без сомнения возможны и даже действительно беспрестанно встречаются

171

 

 

люди, выдающие какую-нибудь частную мысль, ими отрывчато-понятую, за свое определенное мнение, — люди, называющие свои книжные понятия именем убеждений; но эти мысли, эти понятия, похожи более на школьное упражнение в логике и философии;—это мнение мнимое; одна наружная одежда мыслей; модное платье, в которое некоторые умные люди наряжают свой ум, когда выносят его в салоны, или — юношеские мечты, разлетающиеся при первом напоре жизни действительной. Мы не то разумеем под словом убеждение.

Было время, и не очень давно, когда для мыслящего человека возможно было составить себе твердый и определенный образ мыслей, обнимающий вместе и жизнь, и ум, и вкус, и привычки жизни, и литературные пристрастия, — можно было составить себе определенное мнение единственно из сочувствия с явлениями иностранных словесностей: были полные, целые, доконченные системы. Теперь их нет; по крайней мере, неть общепринятых, безусловно господствующих. Чтобы построить из противоречащих мыслей свое полное воззрение, надобно выбирать, составлять самому, искать, сомневаться, восходить до самого источника, из которого истекает убеждение, то есть, или навсегда остаться с колеблющимися мыслями, или наперед принести с собою уже готовое, не из литературы почерпнутое убеждение. Составить убеждение из различных систем — нельзя, как вообще нельзя составить ничего живого. Живое рождается только из жизни.

Теперь уже не может быть ни Вольтериянцев, ни Жан- Жакистов, ни Жан-Павлистов, ни Шеллингианцев, ни Байронибтов, ни Гетистов, ни Доктринеров, ни исключительных Гегелиянцев (выключая может быть таких, которые, иногда и не читавши Гегеля, выдают под его именем свои личные догадки); теперь каждый должен составлять себе свой собственный образ мыслей, и следовательно, если не возьмет его из всей совокупности жизни, то всегда останется при одних книжных фразах.

По этой причине, литература наша могла иметь полный смысл до конца жизни Пушкина, и не имеет теперь никакого определенного значения.

Мы думаем однако, что такое состояние ее продолжиться не может. Вследствие естественных, необходимых законов

172

 

 

человеческого разума, пустота бессмыслия должна когда-нибудь наполниться смыслом.

И в самом деле, с некоторого времени, в одном уголке литературы нашей, начинается уже важное изменение, хотя еще едва заметное по некоторым особым оттенкам словесности,—изменение, не столько выражающееся в произведениях словесности, сколько обнаруживающееся в состоянии самой образованности нашей вообще, и обещающее переобразовать характер нашей подражательной подчиненности в своеобразное развитие внутренних начал нашей собственной жизни. Читатели догадываются, конечно, что я говорю о том Славяно-христианском направлении, которое, с одной стороны подвергается некоторым, может быть, преувеличенным пристрастиям, а с другой, преследуется странными, отчаянными нападениями, насмешками, клеветами; но во всяком случае достойно внимания, как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения.

Мы постараемся обозначить его со всевозможным беспристрастием, собирая в одно целое его отдельные признаки, тут и там разбросанные, и еще более заметные в мыслящей публике, чем в книжной литературе.

173


Страница сгенерирована за 0.11 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.